Выбрать главу

— Эх ты, Аника-воин! Соловей-разбойник. Архаровец.

— Чего ты?

— Ничего-ничего. Валяй ешь!

Или:

— Валяй зубри!

Редко, конечно, такое бывает, а приятно. Скоро вот, после бюро, будет совсем из приятного приятно... Из горкома-то ему уж кто-нибудь непременно сообщит.

Ну и дядя Ваня, хороший и пригожий, тоже хорош! Он из моего чумового заявления целую, видно, политику сделал. А из меня — посмешище-полудурье. А чего смеяться-то? Сами же всегда втолковывали и в детсадике еще учили: «Климу Ворошилову письмо я написал: товарищ Ворошилов, народный комиссар...» И, в общем, отдай винтовку мне. Возьмем винтовки новые, на штык — флажки... Раз-два — все в ряд! И мать, когда в настроении, часто сама пела да и теперь поет: «А младший сын — двенадцать лет — просился на войну...» Из этой хорошей песни, ну, «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне...»

Но тот мой стародавний конфуз мне было смешно и даже приятно вспоминать. Обида на то, что меня не поняли, дядя Ваня посмеивался втайне, а мать несправедливо накричала и наказала, быстро прошла. Теперь же я со своими хорошими намерениями — ну, может, только в идиотском выполнении — оконфузился-обосрамился ой как крепко! И грозило мне не безобидное какое вышучивание, а куда как серьезные результаты, чуть ли не погибель. После собрания я над всем этим начал задумываться сильно.

Черт его знает, невезучий я просто, что ли, какой? Уж что бы ни сделал — всякое лыко в строку. А с других — как с гуся вода. Хотя бы тому же Мамаю. О нем в истории с кинухой вообще не поминает никто. И по кумполу не ему перепадает... Почему так? Может, потому, что я во многих делах, будто цветочек в проруби, болтаюсь не у берега, тянут меня в разные стороны ну и поддают тоже со всех сторон. Сколько мне раз приходилось так ли, иначе ли отмахиваться сразу направо-налево? А вот тот же Очкарик — он же всех боится, а бьет-стреляет только в подранков, где точно почует слабину, — и ничего, живет? Ребята его пощипали на собрании, а завтра он со всеми будет вась-вась, да и с ним все опять будут трали-вали, а мне-то, хоть большинство вроде бы за меня, еще отдуваться да отдуваться.

Вот Семядоля все-таки хорошо ему врезал — дал понять... Только что он такое вякал в учительской насчет того, как его? — самоубеждения? — нет, по смыслу-то: самоотстаивания? — самостояния? — вот: самоутверждения? Чтобы помогал самоутверждаться другим? Значит, надо стараться быть со всеми вась-вась? А ежели кто сука — тоже с ним вась-вась? Э нет, товарищ дир Семядоля, безоговорочной может быть только капитуляция!

Да и хрен бы с ней, с той хилософией, как назвали бы такие мои мысли дядя Миша и Володя-студент, но после собрания я стал всерьез задумываться, что мне грозит и как мне жить дальше. До собрания я об этих вещах вообще, по-моему, никогда не думал. Во время собрания я совершенно почти не чувствовал, что такое для меня «исключат — не исключат»: прежде всего был какой-то азарт — кто кого, как в игре. Бывают эдакие острые, аж дух захватывает, позиции в шахматах, когда что у тебя, что у партнера все висит на волоске и каждый ход врезает новые обострения. После собрания я отчетливо стал понимать, что кому-кому, а уж мне-то выигрыш тут явно не грозит; самое большее, на что я могу рассчитывать, — выудить, выклянчить-выреветь «боевую ничью», чтобы хоть как-то сошлось по нулям.

Я предчувствовал точно: на бюро меня, с помощью Очкарика, непременно исключат.

А что я тогда?

Кто я тогда?

Из комсомола, каким его поворачивал Очкарик, я бы и сам вышел не задумываясь. Но только не Очкариком и не для Очкариков сделался и стоит комсомол. И, выходит, мне в нем нет места, а Очкарику — есть? Тут ли не позор, тут ли не погибель?!

У меня даже появилась мысль: если только на бюро меня исключат — застрелюсь. Есть у меня надежный выход на любой крайний случай. Как у тяжелораненого в окружении. Я, было дело, представил себе, как будут казниться он и все: кого оплевали-оклеветали и потеряли! И мне самому стало жалко себя самого, прямо чуть ли не кап-кап из глазок. И из носопырки. Но лишь стоило объявиться во мне такому вымыслу, как все в башке будто взорвалось, будто я уже стрельнул себе в мозги. Перво-наперво, стало стыдно до крови, потому что я вспомнил, что где-то что-то такое я в книжках читал, и не раз; недавно так в толстенном талмуде про Кристофа, который, сколько ни принимаюсь, никак не могу добить до конца, как и «Войну и мир» Льва Толстого: у Толстого дальше войны дело никак не идет, а у этого никак не могу перемусолить расслюнтявленное детство... Да не в том дело. Главное, отчего я взорвался, — когда представил себе, как обрадеют всякие очкарики и пецы с моцами. Собаке собачья, скажут — про меня?! — того и следовало ожидать, поскольку он всегда был морально нестойкий...

В грызло! в горло! поперек хребта! — хрен вы от меня такой радости дождетесь! Мой любимый герой не Жан там какой-нибудь сопливый Кристоф, а тогда уж Жан Вальжан; про него, может, и подлиннее еще написано, зато не так занудно.

И хрен перед кем я бы стал извиняться за такие слова и мысли!

Хотя бы и перед Оксаной.

Но — ясно мне было только это — капитуляции от меня не дождется никто. А вообще-то последние недели я ходил будто пыльным мешком из-за угла ударенный. Все шло по-старому, как мать поставила, ничего такого я не делал-не творил, о том, что меня ожидает, старался не думать и от всяких скверных там дум отмахивался, но чувствовал и чувствую: что-то вот-вот должно случиться. На то, о чем мне шепнули сегодня Ванька Савельев и Димка Голубев, я не очень надеялся и не очень принял это всерьез. Мне самому очень не хватало мысли какой-то, какого-то одного-единственного движения в уме, которое бы расставило все на места, и тогда, я надеялся, настанет ясная ясность.