Вторая встреча состоялась в квартире номер 123, в Писательском доме на канале Грибоедова, из которой в ночь на 20 марта 1937 года моего отца увели в Большой дом; и куда несколько месяцев спустя меня принесли из роддома. Здесь было уютней, чем на кладбище, здесь все-таки царил дух жилья, жизни, и изразцовая печь казалась теплой, и я все время дотрагивалась до нее ладонью, желая согреться. И хорошо, что квартира была пуста и полуразрушена, без следов чужого присутствия, без чужих кастрюль и занавесок. В ней царил дух мамы; и мне было легко представить себе ее, красивую и молодую, хлопочущую на кухне, и видеть из окна, как отец с папироской идет по улице Перовской и несет домой халву[372].
И наконец, уже перед самым отъездом, сидя в номере гостиницы, читала я безжалостные строки Списка осужденных Военной коллегией Верховного Суда Союза ССР по делам УНКВД ЛО в феврале 1938 года (список датирован 25 марта 1938 года)[373], где нашла не только имя Корнилова Бориса Петровича, которого в марте 1938 года уже не было в живых, но и имя его жены, моей мамы — Борнштейн Ципы Григорьевны[374] (так в паспорте), чей «арест оформляется», и даже упоминание обо мне самой — «подписка о невыезде (грудн. реб.)[375]».
Зная по многочисленным свидетельствам, что ожидало семьи приговоренных, можно предполагать, какая нам была уготована судьба. Но именно предполагать. Теперь же об этом я читала черным по белому; и могла только радоваться, что мама догадывалась, но не знала о том, что ожидает ее и ее новорожденную дочь.
И, однако, мы выжили. Я не знаю деталей нашего спасения — многие годы от меня, дочери врага народа, во имя моего же блага скрывали все, что только можно было скрыть.
Но вот отрывок из маминого письма к своей свекрови, Таисии Михайловне Корниловой[376]:
«Когда с Борей случилась беда, я была лишь на 3-м месяце <беременности>. Ну, пережили мы тогда все очень много. Я пережила еще и то, как вчерашние наши друзья боязливо оглядывались перед тем, как поздороваться со мной. Словом, было все ужасно. А когда кончилось следствие, то передо мной встала угроза с грудной девочкой ехать в ссылку. И некому было ни похлопотать за меня, ни вступиться. Т. ч. единственный благородный человек, который взялся за хлопоты сохранения жизни мне и ребенку, был мальчишка-студент, который впоследствии и стал моим мужем[377]. И Иринка, вместо сиротской доли, стала во всех отношениях счастливой девочкой, которую нежно любили. И вот эти их отношения я ни за что не захочу разрушить. Мне Ирушкино счастье слишком дорого, чтобы даже ради истины я смогла бы разрушить его, лишить ее второй раз отца».
Так у меня появился второй отец, который если и не дал мне жизнь, то определенно сохранил ее. И я была спасена не только физически: действительно, меня любили. И любовь эта была взаимной.
Когда я задаюсь вопросом, как «мальчишка-студент» в обстановке общего страха не раздумывая взял на себя ответственность за жизнь Люси, мне не надо далеко ходить за ответом: на протяжении всей жизни я была свидетелем его самоотверженной преданности маме. Отец обладал редким даром безраздельно отдавать себя другому, оставаясь при этом самим собой в главной своей сути. Благородство было не частью его характера, но было его характером, и проявлялось во всем.
Во французском языке есть емкое слово miracule — чудом спасшийся. Об этом чуде избежавший гибели свидетельствует простым фактом своего существования. С некоторых пор, как к чуду, отношусь я и к собственной жизни. Я пишу «с некоторых пор», потому что ни детство, ни юность не располагают к такого рода размышлениям. «Юность ни во что не вдумывается», — могу я лишь повторить вслед за Н. Я. Мандельштам. Одно могу добавить: не вдумывается, но все видит, все слышит, все запоминает. И в какой-то момент человек начинает осмысливать — или переосмысливать — свою жизнь.
Для меня таким моментом ревизии послужило событие, положенное в основу этой публикации.
Вскоре после маминой смерти я получила по почте увесистый пакет с листиками, исписанными родным почерком, все с одним и тем же обращением — «Дорогая Таисия Михайловна».