Выбрать главу
ало потихоньку разрушать меня изнутри, а я все еще скрывал его под маской широкой улыбки, словно застывшей на лице, — так вот, видя все это, она наконец подошла ко мне и сказала, разумеется из жалости: «Потанцуй со мной». И я, тут же уловив в ее голосе интонацию вызова, дрожа как последняя тряпка, все уже зная наперед, с острым животным инстинктом угадывая ее ностальгические взгляды и улыбки, обращенные к другому, понимая, что я могу рискнуть, сыграть в рулетку и все потерять, заранее чувствуя, что именно так и будет, — я все же решился, я даже осмелился подойти к ней, взял ее за руку и, продолжая улыбаться, как безумный закружил ее в танце. Ровно через пятнадцать секунд — могу сказать точно, часы были у меня на руке — знаешь, что она мне сказала? Она аккуратно, но решительно высвободилась из моих рук, горько, разочарованно ухмыльнулась и сказала: «Ладно, забей». И знаешь, в чем был весь ужас происходящего? В том, что, хоть я и чувствовал себя раздавленным, униженным, жалким, я не остановился, я продолжал танцевать. Я был ничтожным белокожим парнем очень среднего роста и веса, виновным и рогатым, прыгающим на кафельном полу гостиной в одних трусах, точь-в-точь как обезглавленная курица на заднем дворе. Александрина раз двадцать ставила одну и ту же песню, их песню. И каждый раз я прятал глаза, чтобы не видеть ее взглядов, и затыкал уши, чтобы не слышать ее вздохов, чтобы не броситься к ее ногам, не закричать, не заставить ее признаться, что у нее был кто-то другой, ведь я за километр чувствовал, что она влюбилась и что она злится на меня, ибо по моей вине ей пришлось вернуться домой, в эту дыру в Тонамбо, — я заметил это, еще когда она выходила из самолета, а я как идиот всматривался в ее походку, стоя за стеклянной стеной аэропорта. В черных очках, высокомерная, сексуальная, холодная, непреклонная, заметно постройневшая, в модных шмотках, которых я на ней никогда раньше не видел, с меланхолическим капризным видом какой-нибудь звезды R’n’B, с непроницаемым лицом, она спустилась по лесенке гораздо медленнее, чем обычно, опустив глаза и даже ни разу не взглянув туда, где мы с детьми ждали ее; казалось, она не спешила ни с кем встретиться, а шла так медленно, потому что вообще хотела остаться в самолете, улететь обратно, вновь окунуться в пьянящую атмосферу города, где она покупала сексуальное нижнее белье, чтобы понравиться ему, где позволяла целовать себя с языком, сосать свою грудь, засовывать пальцы себе во влагалище, входить в себя по-английски, во всех возможных позах в этом сраном проветренном номере этого сраного отеля, — три ночи подряд мобалийцу, который одевается и танцует, как Р. Келли, было позволено все, но ведь и она сама его трогала, целовала, сосала! То, что я испытал во время этого «Потанцуй со мной» и во время футбола с детьми, — худшие мгновения в моей жизни. Даже хуже, чем когда я пел ей песню все в тот же злосчастный день ее приезда. Я заранее прорепетировал эту песню, чтобы в энный раз попросить прощения за мой гнусный поступок, который я совершил три месяца назад, но который все еще неотступно преследовал меня, внушая нестерпимое чувство вины. Я заранее всю неделю как идиот тренировал португальское произношение, повторял слова этой прекрасной песни о любви, учил мелодию, запершись у себя в комнате. Я спел эту песню вечером в день ее приезда, в ванной, стараясь изо всех сил как дурак, я поздравлял ее с возвращением, я пел специально для нее, пытаясь как можно чище взять все ноты, подхватывая дыхание, глядя прямо ей в глаза и еле удерживаясь от слез, вспоминая, как кошмарно я с ней поступил. Я пел очень высоким голосом, а-ля Кертис Мэйфилд, потому что однажды она сказала, что ей бы хотелось послушать, как я пою высоким голосом. Но в этот вечер ей, разумеется, не хотелось меня слушать. У нее в ушах все еще звучал низкий голос мобалийца, о котором она написала в дневнике, что сходит с ума от тембра «черных». А я, наверное, совсем не был похож на Кертиса Мэйфилда. В общем, мой высокий голос ей не понравился. Когда я закончил, она широко и снисходительно, но как-то фальшиво улыбнулась и сказала: «Очень хорошо, спасибо, ты очень мил, узнаю тебя. Но попробуй петь пониже, так будет лучше». Еще хуже было в следующий вечер, когда я решил сводить ее в ресторан, как будто мы любовники, выпить, потанцевать, я хотел показать ей, как я ею дорожу, как я хочу сделать нас счастливыми, как хочу снова поверить в наш брак. После этого в полночь, увидев, как я тихо роняю слезы, вспоминая, какую боль ей причинил, она молча, не глядя на меня, протянула мне носовой платок через маленький низкий столик, на котором стояли мой пунш коко и ее капиринья. Еще хуже был момент, когда мы вышли из бара и по дороге на дискотеку, в машине, я, в тысячный раз томясь ее молчанием, ее отсутствующим видом, ее загадочными вздохами, я в третий или четвертый раз за вечер тихим, нежным голосом лопоухого рогоносца спросил, все ли у нее в порядке. Я достал ее до такой степени, что в конце концов она повернула ко мне свое холодное лицо, посмотрела на меня уничижительным взглядом, от которого я всегда чувствовал себя последним дерьмом, и буквально припечатала меня словами: «Слушай, прекрати каждые пять минут спрашивать у меня, все ли в порядке. Я могу не выдержать и выйти из себя. Это плохо кончится. Пожалуйста, не надо все портить. Если я говорю, что все нормально, значит, все нормально». А еще хуже был субботний полдень, когда я сидел рядом с ней на краю нашей кровати, где не спал уже целую неделю, с тех пор как обнаружил в голубеньком дневнике мобалийца. Уж лучше подыхать в одиночестве — во-первых, чтобы не смущать ее, во-вторых, я понял, что она чувствовала из-за моей связи с певичкой, и теперь она никогда не сможет простить меня до конца. Итак, сидя на кровати, я решил вымолить у нее правду, заставить честно сказать мне, что у нее есть кто-то другой. Я нуждался в том, чтобы она сама сказала мне правду, потому что я не мог до конца поверить, несмотря на доказательства, несмотря на предчувствие. Сомнение мучило меня еще больше, чем голая правда. Однако она все отрицала, да еще с таким садистским апломбом злобной мстительницы, что мне казалось, будто каждое ее слово отсекает от меня кусок и я превращаюсь в некую слезную, больную субстанцию — в лохмотья искромсанного страданием человека. И тогда я решился пустить в ход беспроигрышное оружие — я знаю, это оружие не используют в честной игре. Я сказал ей: «Поклянись жизнями наших детей, что у тебя никого нет». Наступила двух- или трехсекундная пауза, которой, собственно, все было сказано, она даже не смогла сдержать облегченную улыбку — первую настоящую улыбку с момента ее приезда, улыбку, вернувшую ее в прекрасный мир к мобалийцу, — и ответила: «Нет, поклясться детьми я не могу. Да, у меня кто-то был». Когда я услышал это робкое признание и увидел лукавую улыбку облегчения, мне в сердце словно выстрелили прямо из пушки. Я упал с кровати и, весь в слезах, заорал, обращаясь к потолку: «Нееееееет!» Я проорал это два или три раза, стиснув голову застывшими в нервной судороге пальцами, будто несчастная жертва в какой-нибудь театральной постановке. Но в тот момент я вел себя совершенно естественно, мне тогда и в голову не пришло бы, что все это напоминает плохо сыгранную сцену из плохой мыльной оперы. Я лежал на полу и орал, мне хотелось расцарапать себе лицо, вырвать волосы, я чувствовал, что от лица у меня отхлынула кровь. Мне слишком больно об этом говорить, но в этих маленьких дурацких деталях квинтэссенция душевной боли. Я и рад бы их выкинуть из памяти, но они вцепились в меня мертвой хваткой и не отпускают.