Выбрать главу
Нежность беспечная, резвая, краткая, тополя нежность и нежность ольхи, нежность, с которой, склонясь над тетрадками, в юности мы сочиняли стихи.
Женская нежность в ее неизбежности, сколько в ней было любви и тепла, сколько в ней было покорной мятежности, страсти, тревоги, сожженной дотла!
Стала листва серебриться на тополе, в кроне запутался дальний рассвет. Громко, отчаянно люди захлопали, и поклонилась певица в ответ.
Нет, не заморской изысканной новости яростно рукоплескали они: нежности – той, что нужнее суровости, нежности – той, что бессмертью сродни.

ПЕЧАЛЬ СТЕКЛА ПО АМАЛЬГАМЕ

Любви не верь, не верь тревоге, ты только зверь с большой дороги.
Ты только мгла, над городами печаль стекла по амальгаме.
Ты видишь свет на небе вещем: тропе побед мы рукоплещем.
Тропе утрат, тропе страданий судьбе отрад и назиданий.
Живи, живи, любви не веря, смешной любви ночного зверя!

СИНИЙ ВЕЧЕР

Синий вечер за окном, за окном снега, – а у нас есть теплый дом: тех, кто нынче в доме том, не страшит пурга.
Синий вечер за окном. Синяя пурга.

«Понимаешь, я твой номер…»

Понимаешь, я твой номер повторяю как молитву, а беда, когда молиться начинают доктора: как студентка на экзамен, как охотник на ловитву выхожу, а вслед несется: «Эй, ни пуха, ни пера!»
Почему мы излагаем пожелание удачи в выражениях, сулящих неудачливый исход? Потому что в нашем сердце всё иначе, всё иначе, всё не так, как в умных книжках, а совсем наоборот.
Ибо с ним, бессонным, вровень встали губы, встали брови, встали милые, хмельные, чуть раскосые глаза: выше паддуг, выше кровель встал ПОДОБЕНЬ, встал, огромен, встал с бессонным сердцем вровень и завлек и истерзал!
Словом – ласки, глазки, сказки, и завязки, и подвязки, впрочем, эти неувязки не изменят наших душ. Я охотно подчиняюсь изумительной указке: ничего, что ты хитрее, чем покойная Нитуш!
Перепутаны резоны, резонерам здесь не место, честь и место тем, чей разум весь в эмоциях утоп. Я не знаю, что известно иль, быть может, неизвестно, знаю только, что тревожны серпантины горных троп.
Но взлелеяны надежды, зеленеющие шкуркой той прекрасной Василисы, что лягушкою была. Я от радости заржал бы, я заржал бы Сивкой-Буркой если б ты свою взаимность мне без спора отдала.
Впрочем, это слишком много. Не испытывайте бога, ну, того божка, который с крылышками за спиной. Я – в душе моей тревога – мнусь у самого порога: не коснуться ли фарфора этой кнопки неземной?
Я в Москве – в родной столице, в суете тысячелицей, я в Москве – в Первопрестольной, я в не верящей слезам! Дверь скрипит – и я вздыхаю, я вздыхаю богомольно, мне, подобно Алладину, отворяется Сезам!

«Писать за сонетом – спокойный сонет…»

Писать за сонетом – спокойный сонет, вынашивать рифмы простые о том, что на свете влюбленности нет, а есть только страсти пустые.
Но, может быть, моря застенчивый свет и мне омывает ладони? И ежели так, справедливости нет в подобном скептическом тоне!

«Площадки, перила и марши…»

Площадки, перила и марши, а ты на шестом этаже. Когда-нибудь стану я старше, но трудно и нынче уже
взбираться на кручу такую, одышкой подъем оплатив: тебя испугать я рискую, сопя, словно локомотив.
О сердце, ты хрупко и робко, и доля твоя нелегка… Розетка увенчана кнопкой, фарфоровой кнопкой звонка.
Вонжусь указательным пальцем в розетку – звонок дребезжит, звонок убеждает: ну сжалься, не будь же тверда, как самшит.
И переговоры в прихожей… Ты в платье, похожем на дождь, из желтой вискозы, похожей на шум апельсиновых рощ,
где к цитрусу ластится цитрус, шепча: «Генацвале, кацо», где женственна мудрая хитрость и сонны вращения солнц,
где в душную ночь ликований, трезва, а отнюдь не хмельна, смышленая, как Чиковани, выходит пройтиться луна.
Служившее правдой и верой окно открывается в мир, плывет по Москве-реке серой замурзанный грязный буксир.
А трубы окраинных фабрик и створки трамвайных депо так хмуры, как будто декабрь их не выпустил и до сих пор.
На шее, покорно склоненной, зазорно ль сомкнуться рукам? И в темени прядью рожденной исчезли буксир и река.
На шее, покорно склоненной, зазорно ль сомкнуться рукам? И гипсовая Юнона в углу улыбнулась слегка.
Ковры по-ирански тиранят кораны персидской тоски, и ориентальный орнамент смеется во все завитки.
Но пусть улыбается мебель, ведь вовсе не наша вина, что мы на земле ли, на небе ль, что сладко и совестно нам,
предавшись немому веселью, вращаться в истоме слепой вальсирующей каруселью над ярмарочной толпой.