Жить бок о бок на всё позабывшей земле,
видеть, как они ездят в своих «мерседесах»?
Если гибель убийцы всего лишь довесок,
есть весы, и сто казней у них на шкале.
О, как вяло шагает Возмездье во мгле,
как улиточья почта, улик эстафета,
о, как вяло шагает Возмездье во мгле,
истекавшее кровью в бесчисленных гетто,
как дожди пузырятся в давнишней золе!
Он в подземной тюрьме, оптовик-душегуб.
Умерщвленные входят к нему без доклада.
Он в подземной тюрьме, оптовик-душегуб,
от ушей восковых и до втянутых губ
белоглазое детище трупного яда.
И строчат адвокаты о чьем-то престиже,
и палач под землей, но еще не в земле,
и о нем уже ставятся фильмы в Париже, –
о, как вяло шагает Возмездье во мгле!
НОЧЬ В ШМЕЛИНОЙ ПОЗОЛОТЕ
В первой дымке – первый хмель,
первых радостей конфузы,
где за тридевять земель
шмель гудит бронзовопузый.
В травах бродит сладкий сок,
закипает жизнь другая, –
льются сосны в холодок,
притяженье отвергая.
И – покой, покой, покой,
даже что-то неживое,
обреченно-видовое
в отрешенности такой!
И не знать – чего хотим,
и не ведать, что за штука,
и – как творческая мука –
бренный мир неощутим!
И – от прадеда до внука –
бренный мир неотвратим!
В нем незрячий глазомер
в шестиногости инзекта,
ведь из них какой-то Некто —
их Овидий и Гомер!
Не ступай и не ходи
по хитиновым их латам,
по вселенным непочатым
с детской мукою в груди!
Это Сказка Наяву
или эпос благодарный:
сосны льются в синеву
всей корой своей янтарной,
а над ними птичьих троп
живописные газеты
там, где музыка утроб
полнит дачные клозеты.
Птичий щебет, птичий путь,
реактивные глаголы, –
древней синью полуголы,
скособоченные чуть,
в колыханьи ветерка
сонмом гроз второго сорта
проплывают облака
над грядой Аэропорта.
В пыльной сваре тополя, –
пленно кружится планида, –
отрывается земля
от летящего болида!
В ней таинственная весть
в озареньях рудознатца, –
в ней такие клады есть,
что не вызнать, не дознаться!
Так вздымай в эфир, земля,
эту бренную крылатость,
в ней июльского шмеля
шевеленная мохнатость;
незатейливый метраж
синевы в хвое иглистой,
безмоторный стрекотаж
юных велосипедистов.
Мимо всех Медин и Мекк
(мы уж вроде пообвыкли…)
в пыльных шлемах едет Век
на корявом мотоцикле.
Электричка гомонит
меж платформами Казанки, –
беспечальный индивид
строит сказочные замки!
Он совсем не так уж прост,
потому что из забвений
слышит трав подспудный рост
и мельканье поколений.
И от грешного житья
опостылевших бабенок
длится вечность бытия:
Стебель. Дерево. Ребенок.
Всё, что в жизни и в душе
пробуждается, воспрянув;
всё, что на папье-маше
в синеве меридианов.
Что ж, конец всему венец,
остальное — просто бредни!
Только глобус, как тунец,
копошится в частом бредне;
и душе полуживой
еле слышен голос плоти
там, где блещет синевой
Ночь в Шмелиной Позолоте!
ЯБЛОКО НЬЮТОНА
Всё, что в душе отзвучало когда-то,
нынче мы вспомнили с ясностью новой:
яблоко Ньютона, чайник Уатта,
свод стратосферы темно-лиловый.
Где уж там с нашей рифмованной
прытью гнаться вослед за наукою точной!
Как начинаются наши открытья?
Как наши образы видим воочью?
Вам – победителям скорости звука –
славу поет межпланетная рань!
Рядом с поэзией – ваша наука,
как перейти эту тонкую грань?
Пусть обвинят нас в отсталости, в косности
и в приземленности как таковой:
нету стихов без отрыва от космоса,
нету поэзии сверхзвуковой!
Пусть увлекают астральные гомоны
мастеровых внеземного стиха –
наша поэзия насмерть прикована
к жалкой сопилке в руках пастуха.
Сердце земною любовью опутано,
песни в нем прежние не отцвели:
падает сердце, как яблоко Ньютона,
в зеленокрылые травы земли.
«Вновь я слышу вращенье планиды…»
Вновь я слышу вращенье планиды:
отчего, отчего это так?
Не язык, а слюнявый подкидыш,
не гекзаметр, а стертый пятак, –
вновь я слышу вращенье планиды:
отчего, отчего это так?
Вновь вещает Париж д’Артаньяна
голосами волынских молитв, –
нет ли в творчестве этом изъяна,
что в печали как сказка звенит?
Вновь вещает Париж д’Артаньяна
голосами волынских молитв!
Я увижу Тирренское море
на краю невозможного дня, —
если жизнь, как сквозняк в коридоре,
вдруг возьмет – и простудит меня!
Я увижу Тирренское море
на краю незабвенного дня.
Будет синь, синева и изначалья,
будет бред голубого огня, –
если жизнь самой светлой печалью
на заре не обманет меня,
если жизнь непременной печалью
на заре не обманет меня…
«В вагонах длинных люди ездят…»
В вагонах длинных люди ездят,
гудят стальные колеи,
лучи невидимых созвездий
не долетают до земли.
Лучи немыслимых созвездий
вздымают сумеречный прах, –
горит фонарь на переезде
в каких-то дальних временах.
Горит фонарь на переезде,
и нет вражды, и дружбы нет;
лучи невидимых созвездий,
недолетевший к людям свет!
Ну что ж, задень струну тугую,
пусть прозвенит созвездьям всем,
на что я горько негодую,
на что не жалуюсь совсем.
Задели вскользь гитары гриф мы
во имя неба и земли,
и потекли глухие рифмы,
слепые строки потекли.
Но нет занятья бесполезней,
чем славить солнце до зари…
Лучи невидимых созвездий,
мигающие фонари!
Законам вечным мы не будем
перечить. Прописи гласят,
что по земле блуждают люди,
созвездья в небе колесят.