Выбрать главу

СТРОФЫ

В выси, в дали заоконские, там, где мреет солнца луч, вновь плывут Большие Зондские острова рассветных туч.
Так какой небесной милости ждать мне у истоков дня? Город в каменной унылости кормит горечью меня!
Сердце медленно сжимается, гаснут сонные зрачки: сизый воздух просыпается над перилами реки.
Особняк. Гербы баронские. Воздух зябок и колюч. В нем висят, не тают, Зондские острова рассветных туч.
Это первое смыкание солнца с зыбкою водой, невозможность проникания в миг, оклеенный слюдой.
Над витринами газетными, над плакатами офсетными, накрененная едва, изнывает синева.
Так вдохни всей грудью впалою этот миг – он слеп и жгуч, – как медалью, сердцем жалуя острова рассветных туч.
На пороге, в зыбком августе травяная жухнет голь, — так в неизреченной благости душу вывернуть изволь!
Где Толстые да Волконские, чей язык велик, могуч, вновь плывут Большие Зондские острова рассветных туч.
Невозможно кинолентную пестроту приять душой иль недвижность монументную в неуклюжести большой!
Дней былых Фита и Ижица расточились в синеве, – а живое время движется в белокаменной Москве.
Ты увидишь с подоконника дальних маковок стада: голубая кинохроника, вечных истин череда!
Эту песню изначальную, сих лучей рассветных прыть никакой мемориальною нам дощищей не прикрыть!
Жизнь светла и переменчива, всё как есть ей трын-трава, – и таинственно застенчива предосенняя трава.
Не затмить земной унылостью туч в рассветной синеве, – и поэты Божьей милостью снова вспыхнут на Москве.
Может быть, соперник Тютчева, тайный голос на Руси, поджидает друга лучшего у маршрутного такси?
Может, будущая пылкая прорицательница грез акушеркой иль училкою прочим кажется всерьез?
И второе нужно зрение, чтоб увидеть тех, кого окрылило лицезрение Аполлона самого!
Бронзовеющие волосы и реверы сюртука, флоксы или гладиолусы, юбилейная тоска!
Классик, скованный унылостью, киснет славе вопреки, а в поэтах Божьей милостью – новолунья коготки!
Где ж они? Быть может, в звездах и мчатся, крылья накреня, в четырех стихиях: в Воздухе от Земли, Воды, Огня!
Нерожденные, не ставшие дивным перечнем невзгод, но грядущее впитавшие в генный свой, в затейный код.
Кто сумеет фараонские письмена зари прочесть? Может, те Большие Зондские Облака – они и есть?

МЕМУАРИСТИКА

Это будет мемуарное пришествие, всё, чем душу мы опальную томим, – это будет голубое сумасшествие городских самовлюбленных пантомим. Это здесь, под облаками рыжегривыми, где без слез, вот так, на понт , не подают, толчеей, немолодыми коллективами повторяется божественный приют.
Никакого, никакого стихотворчества, зарифмовок, ритмизаций и т. п. Это сердце стоеросовое корчится, кочевряжится в испуганной толпе! Разве только охломонистая мистика в кущах времени, без горестей-удач, – содержательнейшая мемуаристика, где душа твоя порой играет в мяч.
Напиши-ка это всё простейшей прозою, изложи-ка это всё без рифм и мер, где виденья принимаем малой дозою, и – «пинь-пинь – тарарарахнул зинзивер»!
По раскладкам поэтических учебников получается оно примерно так – словно в тире Заболоцкий или Хлебников вдруг просадят заработанный пятак.
Никакого, никакого стихотворчества, поэтических претензий и т. д. Это сердце взбаламученное корчится каракатицей в рыдающей воде!

ШОПЕН

Кто смирился постепенно, обращается не вдруг. Некий ксендз терзал Шопена, испускающего дух.
Ну, мертвец, заговори же, я ведь исповеди жду… В старом городе Париже, в приснопамятном году.
И, к доверенному Бога обратив свой бледный лик, исповедуется, много нагрешивший, Фридерик.
Всё. С души свалилась глыба. Облегченья не тая, говорит он: «Ну, спасибо, не помру я как свинья!»
И запомнил ксендз дородный, но нисколько не простак, этот вольт простонародный в столь утонченных устах.
Спасена душа задаром. Завершился полонез. Спит Шопен в Париже старом, на кладбище Пер-Лашез.
Полон хитрости мужицкой и вообще мужиковат Александр Еловицкий, толстый суетный аббат.
Он себе живет, не тужит. Пастырь, он овец остриг… Но иному богу служит опочивший Фридерик.
Не в свечном дешевом воске этот кающийся бог, а в грохочущей повозке на распутье трех дорог.
Отчего же в карусели, в круговерти снежных мух, плакать хочется доселе, робкий вальс услышав вдруг?