Есть призвание актрисы,
отрицать его изволь:
шелестящие кулисы,
недоученная роль,
испытующие взгляды,
нервно скомканный платок,
запах пудры и помады,
отчужденья холодок…
Не вздыхаю, не тужу я:
ты понять меня сумей,
я вступаю в жизнь чужую,
как беглянка из своей.
И в каком-то сновиденьи
забываю всё вокруг –
чьи-то мненья, чьи-то деньги
и тебя, мой милый друг!
Закуток какой-то вздорный
вдруг становится моим:
это зеркальце в гримерной,
эта лампочка под ним, –
и, когда все кошки серы,
в предвечерний темный час,
что за стены из фанеры
вдруг охватывают нас!
Мне прославиться не к спеху,
мы безвестны до поры;
что за дань полууспеху
в грешных вывертах игры, —
Катерины и Ларисы,
вашей правды не предам…
Мы — бродячие актрисы,
героини новых драм.
И, хотя теперь в почете
телевизор и кино,
нашей правде, нашей плоти
петь по-старому дано…
Порасклеены афиши,
наведен веселый грим;
тише, тише, тише, тише, –
перед вами мы творим!
Так в восторге несусветном
мы играем налегке
в нашем все-таки заветном,
заповедном уголке.
И охота, и забота,
и – судилось на роду! –
и страданья для кого-то
в восемнадцатом ряду…
Есть призвание актрисы,
отрицать его изволь:
шелестящие кулисы,
недоученная роль,
испытующие взгляды,
нервно скомканный платок,
запах пудры и помады,
отчужденья холодок!
«Один актер хотел сыграть…»
Один актер хотел сыграть,
как дерево растет,
как осеняет благодать
его листву и плод,
как от верхушки до корней,
от кроны до ствола
оно становится смирней
кухонного стола.
Как дождь шуршит в его ветвях
и в трещинах коры
и оставляет впопыхах
хрустальные дары,
и как пичуги гнезда вьют
среди ночных рулад,
и как стальные звезды шьют
ему большой халат,
как хлопья покрывают торс,
и плечи, и бока,
и как мерцает снежный ворс
на пальцах чудака.
Актер сыграл сто пять ролей
и помер сгоряча, –
играл он юных королей
и старого хрыча,
играл погонщиков коров
и герцогов играл,
играл седых профессоров,
игравших в интеграл,
играл без меры, без числа:
такое ремесло!
И рампа смерть ему несла,
а дерево росло –
оно расправило до звезд
свой исполинский рост,
широкошумною листвой
пугая звездный рой.
Росло, не зная для чего,
снося чужую боль, –
его последняя, его
несыгранная роль.
«Как «Чайка» Треплева и Дорна…»
Как «Чайка» Треплева и Дорна,
как банки лопнувшей удар,
материальность иллюзорна, –
таков уж этот Божий дар.
Уныла, как поэт без денег,
пиеса в актах четырех,
где моложавый неврастеник
казнит презрением дурех.
О монументе-истукане
не думай, праздный человек,
о пыльной Чайке в складках ткани,
летящей уж который век.
Пока выбалтывают губы
в заветном шелесте души:
«Попить. С вареньицем. Чайку бы.
С баранками. Попить. Чайку бы».
Испей. Но драмы не пиши!
«Прости меня. Я говорю с тобой…»
Памяти В. Луговского
Прости меня. Я говорю с тобой
на языке дешевых аллегорий,
на языке холодных эпитафий,
кладбищенской травы, надменных туч!
Ты – словно вспышка магния. Лицо
в венце. Как рот кладбищенской мадонны.
В 4.20 прибыл самолет,
и в цинковом гробу въезжает в гибель
тот, кто моим врагом от века не был,
хотя, быть может, был не вовсе другом.
Прости меня. Я свет иного дня
и не лишен надежд и упований,
и ежели из мертвых выпал рук
не светоч, нет, а так – светильник малый,
то кто-нибудь обязан подхватить
и этот малый, этот слабый светец,
хотя потом придется дуть на пальцы.
Я чту тебя. Боюсь шумливых слов,
и всё же – чту. Прости меня, учитель.
НА СМЕРТЬ ПОЭТА
Трудно душе говорить об ушедшем
в столпотвореньи отрад и печалей,
в космосе, в вихре его сумасшедшем,
трудно, как трудно не плакать ночами,
вспомнив, что добрые веки сомкнулись,
вспомнив, что он не увидит рассвета,
вспомнив, что кружево праздничных улиц
больше не встретит живого поэта.
А у судьбы не прямая дорога,
а у поэта нет права на жалость:
много любил он и сетовал много,
много невысказанного осталось –
невоплощенных тревог и желаний,
замыслов, не превратившихся в слово, –
юность жила в седине его ранней,
нежность – в улыбке поэта седого.
Трубы столетья поэту трубили,
зори столетья поэту сияли,
женщины крепко поэта любили,
юноши чутко поэту внимали, –
что же тогда называется счастьем,
если не эта святая влюбленность,
сердце, охваченное всеучастьем,
жизни ликующей неугомонность?
Шашка стоит у его изголовья,
тяжкие книги не сдвинуты с полок,
смерть заглянула под прочную кровлю,
друг мой в отъезде – а путь его долог.
Долог иль нет – мы тебя не забудем,
мы – твои песни, сыны, побратимы:
слово твое устремляется к людям,
Смерть и Поэзия – несовместимы!
ПАМЯТИ ПОЭТА
Порою проза мне внушает страх.
Так вот, перенимая эстафету,
я буду говорить о нем в стихах,
как это и положено поэту.
Что остается в памяти людской?
Какие-то черты, приметы, краски…
Конечно же, не гипс холодной маски,
а огненного сердца непокой.