Выбрать главу
Проходит и уходит человек, а хрупкий голос остается с нами. Чуть барственный. За строгими словами нам слышится дыханье горных рек. Слова опять ложатся на весы. Суровые. И кроткие, как дети. Медлительные движутся часы в его пустом рабочем кабинете.
Что было с ним? В нем клокотала кровь стремительно, тревожно и устало, в нем плакала вселенская любовь, – стыдиться этой рифмы не пристало. Его судьбу поэзия прожгла, оледенили синие метели, – младенческая нежность в нем жила, нежданная в таком гигантском теле.
Патетика вступала на порог и оступалась, мудро и нежданно… В нем юмор жил. Не жалкий юморок, а добродушный юмор великана. А благодушный юмор. Без затей. Не вытесненный ни хандрой, ни сплином… Он остается в памяти моей седым сорокалетним исполином.
Как замыслы рождаются в тиши! Луна в окне повисла тонкой льдинкой. Он, сгорбившись, чинил карандаши какой-то хитроумною машинкой. Потом в гроссбух ложилась строчек вязь, итоги размышлений, и видений, и ви дений. Ночных бессонных бдений. Так новая поэма началась.
Он знал, что в ней немногого достиг. И, карандаш сжимая цепкой хваткой, вел дальше речь. Особою повадкой порою отличался белый стих. Он возвещал о сердце молодом, шел в бестолочь лирического сплава, но внешне сдержан был. Так подо льдом в Исландии еще клокочет лава.
Какой он был мудрец и фантазер в сединах цвета пепельного дыма… Он иногда листал МОРСКОЙ ОБЗОР ИТАЛИИ – РИВИСТА МАРИТТИМА. Он был земной. Он был душой земли, в былинном, прочном, богатырском стиле. Но как его манили корабли, как пароходы стройные манили!
Потом поэма поднимает флаг, и он листков исписанную груду укладывает в «Папку для бумаг» («К чему здесь надпись “Папка для бумаг”, ведь я носки совать в нее не буду?!»). Пусть белый, раскаленный добела, стих поостынет в ящике стола.
Пусть пожелтеет по краям бумага. Ну хоть чуть-чуть. Не очень, а слегка. Пускай поэма не спускает флага, ведь, может быть, она войдет в века, а может быть, умрет в столичном шуме; пусть огненное сердце плавил лед, – итоги всех терзаний и раздумий тебе, читатель, он передает.
В твои музеи и библиотеки он входит с каждой новою строкой, но не забудь о странном человеке, ведь был на свете человек такой, бесспорно, с недостатками своими, а вот – не выносил сладчайшей лжи; и, неподкупной истины во имя, спасибо современникам скажи.
За то, что тщательно оберегали его от пышных званий и регалий, за то, что не кадили фимиам, что в горечь не подмешивали сладость, а он – а он всю грусть свою и радость дарил своим клокочущим словам!
Не сладость. Не елей скороговорок. Не соловьиных трелей перелив. Он был поэт. Как вечность, дальнозорок. А сердцем не речист. Не говорлив. И всё ж не мог остаться пантомимой бунтарских строф ликующий накал, и – образный, великолепный, зримый, внезапный мир пред нами возникал!
Он возникал – оформлен и оритмен, линейно-четок и грозово-синь, — вот так воспел бы розы и полынь двадцатого столетия Уитмен. Колдуя, торжествуя и греша, ликуя, шарлатаня и шаманя, он был как призрак на киноэкране, Солнцеворота звонкая душа!
Когда в душе поселится талант, уют не осеняет человека. Он поднял – поэтический Атлант – живое бремя Середины Века, он эту ношу на себя взвалил, большой, широкогрудый, крепкоплечий, – груз разочарований и увечий, смятений, расставаний и могил.
Груз радостей, надежд. Печалей бремя. Спортсмен, и книгочей, и эрудит, чьим голосом заговорило Время, кого само Забвенье пощадит. Приходит ночь и тихо лампы тушит на старомодном письменном столе; душа живет не в ерунде частушек – в поэмах строгих, в горном хрустале.
Душа живет в ямбическом походе. В нейтронах. В атомах. В любом из нас. О, на каком прозрачном пароходе плывет она в Грядущее сейчас? Она, запечатленная в граните, к нам, к людям обращается окрест: «Запомните – во мгле не затемните мой краткий облик, мимолетный жест!»
Темнеют строф шершавые поковки, меня он призывает на совет, и на стеклянной крыше Третьяковки горит самосожженческий рассвет. И я, прозаик с тусклых побережий (гори, рассвет, гори и розовей!), ловлю его застенчиво-медвежий, дремучий взгляд из-под ночных бровей.
Рассвет всей глыбой впаян в четкость линий, махиной всей вмурован в грозный быт. В рубахе трикотажной темно-синей передо мной Поэзия сидит. Рассветным алым пламенем багрима и все-таки белее полотна, вдруг Мастером становится она, раскуривая сигарету «Прима» у настежь растворенного окна.

«Есть у каждой поры свой особенный норов…»

Есть у каждой поры свой особенный норов. Между тем об заклад я побиться готов: это было в Эпоху Чернильных Приборов, на исходе тридцатых, разъятых годов,
где цвели виршеплеты, экстазы надергав, рифмы сложные выстроив в поте лица… Сколько было, друзья, не английских Георгов, а восторгов по поводу выеденного яйца!
Подымала эпоха на флаг свой планшайбы – усмотри некий блюминг и вмиг опупей! И из каждой, трагически тонущей, лайбы сорок тысяч вымучивалось эпопей.
Жизнь и смерть отошли на потребу зевакам, с разужасных плакатов глядел супостат, – с высочайших небес леденеющим знаком, восклицательным знаком летел стратостат.
Сотворяли Дейнеки постыдные фрески, – наперед уже было всё как есть решено, – и в отчаянном шорохе, громе и треске звуковое, как ересь, рождалось кино.
И звучали акафисты столь велегласно, что и вчуже того устыдиться не грех, – до того уж всё было трагически ясно, – что и слезы не в слезы, и хохот не в смех!