Выбрать главу
Я судьбы не понимаю, только суетно внимаю перекличке тишины, где ростральные колонны и трамвайные вагоны Петроградской стороны.
Мы не вечны. Но, быть может, наша бренность потревожит удальцов грядущих дней: утвердив свою нетленность, может, вспомнив нашу бренность, поразмыслят и о ней.
Всё же мы прошли по этой, робким солнышком согретой удивительной земле, где брусника и морошка и еще совсем немножко счастья в комнатном тепле.
Где рассыпчатый картофель, и капризный женский профиль, и на скатерти льняной горсткой – соль от винных пятен, где ночному сердцу внятен голос истины дневной!

«Окаменевшая смола…»

Окаменевшая смола, самоотверженная смолка. Всё было. Всё прошло и смолкло. Пороша белая легла.
В тумане крепости игла. Под гнетом книг прогнулась полка. Всё было. Всё прошло и смолкло. Гляжу из темного угла.
Один я. Как в календаре, сочтенный вычурною датой, день февраля двадцать девятый. Один, как муха в янтаре.
Всё будет вновь, что было встарь. Всё было встарь, что будет снова: чернеет пойманное слово, а вкруг него блестит янтарь.

О ЧЕРСТВОМ СЛОВЕ

Я мог бы писать о зеленой траве, о небе, которое зноем согрето, я мог бы писать о слепой синеве, о мстительном холоде бабьего лета.
Вот так мы на юность теряем права, умение быть молодым и красивым, и стелется-вьется трава-мурава, да жестко нам спать по угрюмым обрывам!
Хочу уподобиться сонной сове, которая многого в жизни достигла, – не стану я петь о траве-мураве, спою вам о хвойных бестрепетных иглах.
Нет, песенниками таких не зовут, затем что для этого слишком сурово (для терций и квинт, для секунд и минут) мое самовитое черствое слово.

«Когда угасает день…»

Когда угасает день, нам горечь былая не снится, не свет, а печальная тень ложится на наши ресницы.
Восточные скаты в тени, на западных свет умирает: кто теплит живые огни, а кто – побежденных карает!
Но сердцу осталось одно: идти, опускаясь на дно, на самое дно бытия, туда, где всё тише и тише нисходят поминки, кутья и братья из «хевре кадишо»!

«Мне слишком больно толковать…»

Мне слишком больно толковать о том, как свет терзает очи, мне слишком тошно торговать вразнос – всей кровью этой ночи!
Когда и сердце на износ, и по хохлацкому Триполью готов ты унести в мороз душонку, траченную молью.

БЕССМЫСЛЕННЫЙ СОНЕТ

Ночь холодна, а я еще живу, я говорю о грозах и лазури, я говорю о солнце после бури и о желанном счастье наяву.
Я восхваляю чуждую молву, я только малый мим в литературе, я не Стручкова, я лишь Лапаури, и танец я поддержкою зову.
Я повторяю речи первых дней, когда всё было ближе и родней, когда всё было сладостно и ново.
Но изо всех неповторимых слов, непоправимых слов, ненужных снов, мне дорого единственное слово.

ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ

Последняя песня, последняя тьма, последнее виденье Бога, последняя торба, судьба и сума, последняя сердца тревога. Последняя горечь последней грозы – проход облаков в колыханьях. Обрыв. Где теперь нашей жизни азы? Ты что-то напутал, механик!

«Жизнь обрывается на полувздохе…»

Жизнь обрывается на полувздохе, в забвенную уходит синеву. Как пережиток канувшей эпохи, в эпохе новой все-таки живу.
Еще живу. И подбираю крохи, в ладонь уткнувшись колкою щекой, как пережиток канувшей эпохи в чертополохе муки городской.
Увижу новой осени сполохи, услышу столкновенья новых льдин, как пережиток канувшей эпохи, растаявших влюблений паладин.
Еще чуток поговорить мне дайте: как ни крути, я все-таки такой — блаженный Вальтер фон дер Фогельвайде в чертополохе муки городской!
Я стихотворец искреннего ранга, акын, ашуг или Ашик-Кериб, — я человек эпохи Миннезанга среди внезапно онемевших рыб.
Ищите скорбь мою в чертополохе уже полузабытого житья… Жизнь обрывается на полувздохе, но эта мука все-таки моя!

Евгений Витковский «ИЗ КОЛЛЕКЦИИ ЛОРДА ГЛЕНАРВАНА» (Послесловие)

Примерно с 1929 года, когда советская власть более или менее поверила, что никто ее пинком из Кремля не вышвырнет, идеологи круто взялись за литературу, за поэзию в частности. Покуда неизвестно от чего спешно помирали «соратники» обитателя мавзолея (Фрунзе, Дзержинский, Луначарский и прочие, рангом поменьше), цензура настолько завернула гайки, что просто ток написать стихотворение и напечатать его стало невозможно. Осталась, правда, возможность написать стихотворение – и не печатать его, а уж лучше и не читать никому (сам сядешь и других посадишь), но это не всякого поэта устраивало. Возник жанр самиздата (поначалу «самсебяиздата » – слово придумал Николаи Глазков еще до войны), стихи стали тиражироваться «от руки», их бросали в океан русского чтения, словно бутылки в море: авось где-то кто-то да прочтет, – кому же в России неизвестны «Дети капитана Гранта»? Бывало и так, что человек, когда его арестовывали и сваливали рукописи в мешок для вещдоков, радостно восклицал: «Наконец-то меня прочтут!..» (реплика арестованного 12 июня 1937 года поэта Венедикта Марта, отца Ивана Елагина и дяди Новеллы Матвеевой). Могли прочесть, могли нет. Могли сжечь, могли сберечь. Нестерпимой болью и горечью были отравлены последние годы жизни Николая Клюева, у которого в подобной ситуации конфисковали поэму «Песнь о великой матери», а поэма-то как раз уцелела. В отличие от рукописей Венедикта Марта, сгинувших в пережившем оккупацию и многое другое Киеве. Всякое могло выпасть.