«Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев…»
Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев
губернатор Фундуклей прибывает в город Киев,
прибывает в город Киев губернатор Фундуклей
вдоль осенних желтых змиев и заплеванных аллей.
У шикарного ландо лакированная дверца,
губернатор от и до валерьянку пьет от сердца,
валерьянку пьет от сердца губернатор от и до,
лакированная дверца у шикарного ландо.
Подпирая крепкой шпалой синий рельсовый прокат,
лист шуршит хрустливо-палый, хлопотливо-языкат,
шепчет лист хрустливо-палый, хлопотливо-языкат,
подпирая толстой шпалой смерть и гибель напрокат.
Вихри все со смертью схожи. Деловит и густобров,
настежь бьет из аванложи в грудь Столыпина Богров.
«Будут внукам завещаны наши дома…»
Будут внукам завещаны наши дома
вместе с бюстами наших ученых,
и карнизов кирпичных слепая кайма,
и автобусов наших тоска-кутерьма,
и простор санузлов совмещенных.
Будут правнукам вверены те города,
где Утесов нес музыку в массы,
где так вяло порою сочилась вода
и, как лес, зеленели сберкассы.
Что им скажет вот этот (ученый монах?),
сей первопечатник московский?
И еще в нарочито широких штанах
беспардонный поэт Маяковский?
Что им скажет Казанки сушайший песок
вкупе с Курского Черною Грязью,
и поэзия мемориальных досок,
присягающая безобразью
тех писателей или ученых коллег,
тех конструкторов разных воздушных телег,
геликоптеров и вертолетов,
что в Эдем вознеслись, отработав?
Не довольно ли этой пустой болтовни?
Утомленье. Томленье. Опала.
Мне не хочется верить, что меркнут огни,
если сила себя исчерпала.
Вот XVII век и его терема.
Поколения меркнущий разум.
Будут внукам завещаны наши дома
вместе с форточкой и унитазом.
Будут правнукам вверены наши дома.
Словом – ныне и присно, вовеки
будет осень – не осень, зима – не зима:
громоздить свои льдистые ЖЭКи!
Припадет этот Мир Без Особых Примет
и к твоим деликатным ланитам, –
вечность скуки, которой названия нет,
до скончанья и ад инфинитум!
«Мне часто снится книжный магазин…»
Мне часто снится книжный магазин,
тугих обложек пестрые обновы,
и на стеллажах – Стерн и Карамзин,
и даже мемуары Казановы –
…На улице какой-то боковой,
вдали от шума, похоти и страсти,
в какой-то ну совсем не деловой,
полузабытой гражданами части.
Мне кажется, я в нем уже бывал,
а если нет, то как могло случиться,
что я запомнил ласковый овал
лица светловолосой продавщицы?
Витрины там как тусклая слюда,
а книги хороши невыразимо,
и я хочу туда, но вот беда! –
на свете нет такого магазина.
Не целовал я этих серых глаз,
и к туфелькам не ластился осотом;
я полз, как одичалый верхолаз,
по разным геральдическим высотам.
Качались клювы в темном серебре,
и облако над башнями качалось,
и расточалась ночь – и на заре
привычная история кончалась:
на миг – приостанавливался миг,
и съеживался сребротканный полог,
и тысячи – уже ненужных – книг
летели в печку со скрипучих полок.
ВРЕМЕНА
Вновь времена, времена, времена,
снова огниво, кресало и трут,
снова позвякивают стремена,
ржут иноходцы и трубы ревут,
снова огниво, кресало и трут,
снова не верить словам и слезам,
снова затеряны двери в Сезам.
Черный подсолнух в белых зубах,
чересседельник по том пропах,
снова вздуваются жилы на лбу,
снова мне в губы вложила трубу,
переплетенная жилами лба,
вера, надежда, судьба.
Ежели прах развеют ветра –
это еще не беда.
Ежели враг возжелает добра –
это еще не беда,
а са ира, са ира, са ира,
никто никому не желает добра,
никто, никому, никогда.
Никто никому, никто никогда,
хотя б на секунду одну;
но если за радостью встала страда,
за счастьем узрели вину:
никто никому, никто никогда,
хотя б на секунду одну…
Только бы зубы до боли сжать,
только бы вместе с тобой дышать,
праздные ноздри раздув дотла,
только бы ты жила.
Вот я стою – ну, не я, любой,
весь как звенящая нить,
вот я стою, чтобы собой
гибель твою отстранить.
Нет, не собой, не одним собой:
сердцем своим и своей судьбой,
прошлым своим и своей мольбой,
будничных дней гурьбой.
Фосфором выветрившихся костей,
счастьем своих нерожденных детей,
светом их нераскрывшихся глаз,
верностью без прикрас.
Никто никому не желает добра,
но это еще не беда,
а са ира, са ира, са ира,
смелость берет города.
Печей кирпичи и святой бурелом,
обугленный бурелом:
сидят дипломаты за круглым столом,
за очень круглым столом.
– О мистер Многоуважаемый Шкаф
и достопочтенная миссис,
о люди в жакетках и пиджаках,
безукоризненных пиджаках,
взирающие, окрысясь,
на то,
чего не вернуть с лихвой,
на то, что невозвратимо,
затем что колки иголки хвой
и море невозмутимо.
Невозмутимо его чело
и гладь его солона,
и если станет тебе тяжело,
и если замрут стремена,
приди – и пригоршней зачерпни
горчайшую горечь вод,
а там вдали – бортовые огни,
седой, как лунь, теплоход.
………………………………..