Выбрать главу
Вам, сумеркам, не затемнить зари!ЗДЕСЬ НАЧАЛОСЬ! В усталости и злобеЕврейский Бог Адама сотворилПо своему картавому подобию!
Он был устал, и человек стал чахл,И хилость плеч пошла по поколеньям,Но звезды заплуталися в очах,Сырые звезды первых дней творенья!
А вы, широкоплечи и крепки,Мозгам противящие кулаки —Вы просто отклоненье от Еврея.Вот кто вы такие.
Я никого обидеть не хочу.Я просто так, по глупости кричу.Конечно, криком не поможешь делу.

старого еврея (рассказ оттуда)». Авторское название – «Рассказ эмигранта» – важно тем, что добавляет дополнительный слой исторической фактурности тексту, написанному от лица эмигранта из нацистской Германии. Выбор Горелика, напротив, уводит в сторону от сложного замысла Слуцкого, как бы говоря, что лишь старомодный пожилой еврей будет размышлять о Боге перед лицом катастрофы. Слуцкий своим повествованием не только откликается на неотвратимое бедствие, что само по себе уже достаточно неординарный шаг, но и создает чрезвычайно продуманную герменевтическую схему, которая – через перечитывание им еврейского Писания – подает исторический ужас в космическом масштабе. То же самое он повторит в 1940 году – еще до массовых расправ в Бабьем Яре и в крематориях Освенцима, в период официальной дружбы между СССР и Третьим рейхом после заключения пакта Молотова – Риббентропа.

В предисловии к изданию написанных в гетто стихов Суцкевера Р. Висс проницательно напоминает читателю: «Разрушение – антоним творения. Почти ничего ценного не могло быть спасено, и еще меньше могло быть создано по ходу истребления европейской еврейской цивилизации и низведения человеческого образа до никчемного скелета» [Sutzkever 1981: 9]. Какая поэтическая форма, какая традиция способна вынести историческую катастрофу таких масштабов, а уж тем более дать на нее адекватный ответ? В 1943 году учитель Слуцкого Сельвинский предложил глубокую и ироническую формулировку проблемы, которая будет непрестанно стоять перед литературой о холокосте:

Что слова? Истлели слова.
Было время – писал я о милой,           О щелканьи соловья.
Казалось бы, что в этой теме такого?           Правда? А между темПопробуй найти настоящее слово           Даже для этих тем
[Сельвинский 1972: 208].

Поэтическое, а точнее говоря – лирическое слово находится в кризисе. Заставить его говорить о любой катастрофе значит поставить под вопрос сами возможности языка, как было проникновенно и убедительно показано Дж. Стайнером [Steiner 1967]. Разные литераторы по-разному выходят из этого затруднения: Ч. Резникофф вообще отказывается от любой поэтичности, давая в своем «Холокосте» голый репортаж, представляющий собой радикальное эстетическое решение [Reznikoff 2007]. Гринберг, напротив, создает в «Улицах реки» многослойное апокалипсическое и мифологическое полотно, где задействованы еврейская литургическая, библейская и раввинистическая традиции [Mintz 1996: 165–202]. Два этих противоположных примера образуют ось поэтических откликов на холокост, и оба показали себя – возможно, в связи с избыточным радикализмом или избыточной близостью к традиции – неоптимальными. Альтер справедливо подчеркивает применительно к Гринбергу, что «навязывать холокосту в длинном стихотворном цикле некую масштабную символическую схему – значит до определенной степени фальсифицировать наше восприятие, пытаясь вывести эсхатологическое столкновение добра и зла из фактов, слишком невыносимых для столь традиционных представлений, имплицитно содержащих в себе надежду» [Alter 1977: 115]. Касательно текста Резникоффа он справедливо отмечает: «В конечном итоге есть некая цепенящая бессмысленность в постоянном повторении сцен дикости и убийств без малейшей попытки их осмысления со стороны поэта, без малейшего намека на варианты развития истории за пределами или после геноцида» [Alter 1977: 132].

Мне представляется, что в «Рассказе эмигранта» Слуцкий прекрасно осознаёт те просчеты, которые обозначились в попытках Гринберга и Резникоффа задним числом описать холокост. Он объединяет две парадигмы, вставляя в свое стихотворение космологически-эсхатологическую интерпретацию, находящуюся примерно посередине между репортажем и поэтически-парадоксальным утверждением. Действительно, первая часть стихотворения (строфы 1–5) – это глубоко личное свидетельство, безжалостное в своей честности, об ужасах в Германии, прежде всего об экспериментах по стерилизации девочек-евреек, описанных Слуцким еще до того, как они нашли широкое применение в Освенциме[73]. Здесь поэт выступает лишь передаточным звеном, он воспроизводит чужую историю. Этот репортажный прием он усовершенствует в более поздних, послевоенных стихах о холокосте, прежде всего в стихотворении «Как убивали мою бабку», речь о котором пойдет в главе 4.

вернуться

73

О гонениях на евреев в Германии Слуцкий мог знать из целого ряда источников: из прессы на идише, общения с евреями с Западной Украины. Более того, до подписания пакта Молотова – Риббентропа и позднее, во время войны и сразу после нее, информация о политике нацистов широко распространялась в СССР. См. [Murav 2008].