Мы снова остались вчетвером.
Женщины взялись судачить. Я сам, не знаю почему, рассказал председателю свою версию скандала с председателем укома.
— Жаль мне тебя, — посочувствовал он, — сами довели, а тебе и так досталось в жизни немало…
Большей обиды для меня и быть не могло. Сочувствие — последняя ступенька, на которую меня можно сбросить. Ух, как мне хотелось крикнуть ему:
— Эгей, брат, для этого ты со мной водишься? Я в жалости не нуждаюсь. Прибереги свое сочувствие для тех, кто видит цель жизни в восхождении по служебно-платежной лестнице.
Но я не взорвался. Пороху, что ли, не хватило? Только дергаю травинки у колена да поддакиваю:
— Да, товарищ председатель…
Что это? Трусость? Или просто дисциплинированность? Или я так преуспел в науке проглатывать обиду ради укрепления рентабельной симпатии? Но как бы там ни было, сочувствие председателя отнюдь не продиктовано снисходительностью человека с положением к жалкому отверженному еретику. Есть в нем благородное стремление относиться ко мне как к равному. И все же это излишне. Не знаю, откуда в нем это раздражающее меня стремление. Я никогда не жаловался. Разве что Малинка?
На солнечной ливаде под нами бьют барабаны, аккомпанируя скрипкам и аккордеону. В быстрых хороводах звенят ослепительно белые и красные мониста девушек. Аккордеон умолк. Вот уже только барабаны бьют медленно и торжественно, будто сзывая башибузуков под зеленое знамя в поход на Вену. И вдруг заунывная, протяжная песня жнецов:
И снова раскаты аккордеона, гиканье и пестрые ожерелья хороводов, кружащиеся на яркой зелени луга. Солнце остановилось… По небу стыдливо колышется белый шелк.
С праздником вас, граждане!
Вечером моя обожаемая Малинка лежит посреди комнаты, пьяная от восторга, от леса, от неба и солнца, а еще, наверное, от радости, что провела день в высоком обществе. Я развожу огонь, чтоб подогреть ужин, слушаю ее восторженные возгласы и усердно заверяю ее в том, что она, моя прекрасная супруга, была само очарование и что я тоже очень доволен. Она обозвала меня котом мартовским и принялась обольщать. Я тишком плюнул в огонь и, бросив печку холодной, вышел, сел на порог, закурил и спросил себя:
— До каких пор? И как?
Я начинаю походить на обыкновенного жителя маленького городка. Предпочитаю покой кипучей деятельности. Мои кости и задубелые артерии наполнило тепло — два дорогих и преданных мне человека самим своим существованием питают бодрость в моей душе. Я, черная, вздыбленная почва, слеживаюсь в спокойную, глухую и добрую пашню.
Не без сопротивления.
Где-то во мне или надо мной сидит, звеня оковами, Данила Лисичич, шальной зодчий с длинным языком. С пьедестала дурманящей неукротимости смеется надо мной щербатым ртом и подбитыми глазами — пришлось-таки с ним повозиться, пока я его одолел, связал и посадил, — сиди, мол, и не рыпайся. А он, стервец, смеется и вызывает меня на спор. Все мои доводы, основанные на твердых, неколебимых принципах общепринятого здравого смысла, разбиты в пух и прах. Этот циник без единого козыря в руках подымает на смех меня, солидного человека и примерного семьянина. Дело дошло до того, что мне уж стыдно показаться ему на глаза. Свои мучительные препирательства с ним я таю даже от Малинки. Боюсь, усомнится в прочности нашего союза и обвинит меня в том, что я нарочно придумал третьего. А сомнение — это трещина, способная пропустить лавину разрушителей.
Я числюсь на службе. Но делать ничего не делаю. Все чаще ловлю себя на том, что как неприкаянный слоняюсь по дому: «Куда идти? Что делать?» Временами успокаиваю себя: потерплю, пока сын Ибрагим не подрастет и не сможет выслушать мою исповедь и заветы. А до той поры смиренно буду снимать шляпу, улыбаться, жевать котлеты, пить шприцер, исправно выполнять дневной и ночной распорядок, не спрашивая о цели. Знаю, мой узник загремит цепями и крикнет:
— Га, Данила, трус, лизоблюд и подпевала!
А что, если показать ему дулю? Побренчать у него перед носом честно заработанными орденами и вполне официальным правом на ничегонеделанье? Назло пощекотать ему ноздри ароматными котлетами? Пусть сдохнет от зависти, голодный шакал. А станет глумиться надо мной этот ехидный непризнанный святой, отвечу ему сытыми остротами довольного жизнью человека.