Дойчин прослышал, что мне приказали учиться, дабы, выучившись, я впрягся в лабудовацкую экономику, и послал за мной машину — чтоб повидаться и, как я думаю, прочесть мне одну из вступительных лекций.
Я гордо восседал в машине, корча из себя специалиста, за которым Лабудовац послал бы и реактивный самолет, не токмо что задрипанный «фиат». Руки шофера, словно отдыхая, покоятся на руле и лишь временами, будто прогуливающиеся на солнышке молодки, тихо и плавно ходят туда-сюда. Я раскурил две сигареты и протянул одну ему, надеясь вызвать его на разговор. И заодно умаслить. Ведь в машине шофер — премьер-министр, а в случае нужды — по совместительству министр общественной безопасности. Так что подольститься к нему не мешает.
— Дойчина возишь, приятель? — спросил я снисходительно.
— Всякий сброд вожу.
— Ого! Неужто и Дойчин сброд?
— Дойчин дурак, а вся его компания — дерьмо.
— И в глаза ему скажешь?
— Говорил. Он подумал, подумал и промолчал. Жил бы ты, Данила Лисичич, в Лабудоваце, ты бы со мной согласился…
— Ты меня знаешь? Чей же ты будешь?
— Мичун я. Забыл, как ты сидел на отчем пороге в тот самый день, как с войны воротился? Еще шею мне перевязывал… Гляди! — Указательным пальцем он отвернул высокий ворот водолазки. Тоненький рубец от уха к уху мигом вернул меня на порог дома: снимаю засохшие струпья и перевязываю рану солдатским бинтом, а из крупных глаз, полных дерзкого смеха детского бесстрашия, капают слезы, самые горячие слезы, какие я когда-либо ощущал на своих руках. Теперь у него запущенная шевелюра, в глазах, замутненных ракией, ожесточение.
— Мичун, неужели ты?
— Я самый! После армии я работал в транспортном, оклад шестнадцать тысяч двести, будь ты сам бог, будь ты… чтобы им огнем гореть на том свете… Только и знают собрания, накопления, дотация, амортизация, валюта, трали-вали, а на машины им плевать, лежат, как дохлые волы. Господи, что станется с нашим государством? Данила, ведь сожрут его крысы, и будем мы побираться — подайте, добрые люди, пшенички и машин. Попомни мои слова. На одном собрании я взял да вдарил по ним… ну и выгнали, подвели под сокращение! Избыток рабочей силы, видишь ли. Ну, навострил я нож, выпил для храбрости и пошел. Думаю, меня бандиты резали, а теперь я зарежу кого-нибудь из этих экономических бандитов…
— И что?
— А ничего. Четыре месяца тюрьмы. Знать, выпил лишнего и проговорился раньше времени. А как освободили, взял меня к себе Дойчин. Вози, говорит. Вот я и вожу.
— Сколько тебе платят?
— Деньги что? Туды их в качель! — взъярился Мичун и пошел рубить сплеча, каждое слово будто собака, с цепи спущенная. Как ни странно, но его руки, тяжелые, сильные, крестьянские руки, будто независимо от него, как ни в чем не бывало, крутили баранку, а правая к тому же мягко и спокойно поворачивала ручку переключателя. — Я свое жалованье проедаю, а оно — меня. Заявляется к Дойчину какой-нибудь деятель, удружи, мол, дай машину, а этот безотказный болван кивает мне: «Поезжай, Мичун!» Вот и везу деятеля и его курву за тридцать километров к Цице-трактирщице, они там проведут в номере несколько часов, возвращаются пьяные… Ему идет зарплата, мне идет зарплата… Другому опять же отца на курорт свези — ему зарплата, мне зарплата… Вот и ты небось решил прокатиться… побывать в родных местах, на дом взглянуть… И что ж… ты получишь свое, я — свое… даю голову на отсечение, что годика через два с сумой пойдем. А ведь пятнадцать лет уже тянем лямку. Наработаем на год, разворуем на четыре.
К горлу моему подкатил комок. Потные ладони заныли. Мичун, говорю ему, вот Данила приедет через два года в Лабудовац, увидишь тогда, и тут же сам вижу, что ничего глупее я придумать не мог, потому как в правое плечо мое тут же ударили слова:
— Ворон ворону глаз не выклюнет. А эти свои басни… расскажи кому другому. Все вы на слова горазды. Вот такие, как ты, и обглодали Югославию. Спроси людей! Скажи, не так, что ли?
— Мичун, я не виню тебя в том, что ты себе взял монополию на честность. Но если у тебя самого что-то не ладится…