И сразу замолчали. Прохожу сквозь строй многочисленных глаз, они обыщут меня, прощупают, обследуют, вывернут, как карман, в который народным массам позволено запускать пятерню. Служащие контор из окрестных сел, которые по субботам ходят домой, чтоб помыться и переодеться в чистое, и которых я брал на работу, не спрашивая, знают ли они азбуку, рабочие в резиновых опанках и крестьянских домотканых рубахах под синими затертыми комбинезонами, официанты, возницы, два кузнеца, четыре машиниста с лесопилки, шоферня, учителя, продавцы,
мой ненавистный и милый Лабудовац,
проводил меня к столику с удивлением и любопытством,
а пьяный Мичун разоряется:
— Ну чего, чего рты поразинули? Я же вам говорил, что приведу Данилу Лисичича! Ну скажите, не так, что ли? Я сам привез его, так вешу мать… погодите, вот пройдет курс наук, возьмет вас в такой оборот, что искры из глаз посыпятся! Данила, друг, пей из моей бутылки, официант, стакан для Данилы, я сам обслужу его, ты, сволочь, не достоин такой чести! Что, Лопух, не согласен? На себя погляди! Лесничий называется, ворует казенную древесину, продает, а денежки кладет в свой карман! Давай ешь — и сыпь отсюда, чтоб и духу твоего здесь не было. Не хочу сидеть с ворьем. Скажи, не так, что ли? Молчишь. Конечно. Сказать-то тебе нечего. Дуб я возил, а ты мне дал двадцать кусков, чтоб помалкивал. Официант, нарежь сыру и колбасы а стакан принеси Даниле, да в ножки ему поклонись и руку поцелуй… ведь ты из тех самых паршивых Ногановичей, что всегда в работниках околачивались, недотепь и ослы, а теперь ты… воровством занялся. Ну чего уставился? Измолотить хочешь? Знать, забыл, как я бью? Давай, зови милицию… я ей покажу одно письмецо… Знаешь какое… Триста две тысячи! Ну чего тянешь? Зови!
Мичун выплескивает из себя веселенькие подробности,
они ударяют меня прямо по мозжечку, остриями слов пробивают барабанные перепонки, однако ж… что я наделал, что я наделал!
Из чистых глаз недорезанного парнишки капают на мои руки слезы, а я по пояс, по самое горло увязаю в неразберихе нашей действительности, самонадеянно убежденный, что будь у нас порядок и изобилие, этого было бы достаточно, чтоб Мичун вознесся по всем возможным вертикалям подъема. Только потому, что он, Мичун, такой, каков он есть.
Чего стоит этот новый Лабудовац, если в нем лютует хотя бы один Мичун? Знаю, знаю, я бы ничего не добился, если б даже отпустил бороду святого и пошел просить людей любить друг друга. Я чувствую законы, по которым развивается история, но… я вижу, Мичун — мое большое упущение и неискупимый грех. Ибрагим не искупление, а всего лишь свидетельство того, что где-то в подсознании я понимал свой долг перед Мичунами и Ибрагимами, однако с ловкостью опытного жулика пускал пыль в глаза своей совести половинчатыми решениями.
Мичун, Мичо, душа моя гневная, клянусь тебе, в ближайшие тридцать лет я сделаю все, чтоб в Лабудоваце честная мысль и правдивое слово обрели права гражданства и во сне и наяву. А тех, кто не пойдет на это добровольно, я найду способ научить, что динаром определяют меру труда, а не достоинство человека, что служебное положение — это обязанность, а не сумка, набитая правами. Так будет, Мичо, клянусь тебе своей красной книжкой, которую мне наконец вернули, засчитав партийный стаж с сорок первого года!
— …а мне снится, как вы меня динаром режете, господа и товарищи, а ведь я одиннадцатилетним пацаном был связным у Раде Билеговича, по прозванию Раде Власть… а ты, Абдуллах, привел в наше село усташей… когда и меня… ну да ладно, не жалуюсь, война была… а вот откуда у тебя столько лесу… что поле свое огораживаешь, ровно царский сад?! Воруешь? С Пантой спелся… шкура! Режете страну… и меня… ох, держ…
Что это?
Мичун!
Кофейня замерла и затаила дыхание, горло Мичуна перехватила судорога, руки его закорежило и повело к голове, бутылка в полной тишине со звоном брякнулась на пол, ноги застыли, и он рухнул навзничь, на столы, на стаканы и тарелки. Только сейчас я вспомнил предостережение Дойчина не позволять Мичуну пить, так как с ним случаются тяжелые нервные припадки.
Шоферы вынесли несчастного парня в полном беспамятстве с пеной на губах.
И тут-то, дружище, сердце меня окончательно предало. Я кинулся за шоферами и бесчувственным Мичуном, но на ступеньках небо вдруг опустилось мне на плечи, воздух отказался входить в мой широко открытый рот, в голове с треском лопнуло что-то белое, ноги сами собой разъехались. С тех пор два-три раза на дню мне делается плохо.
Послезавтра операция. Я не из тех, кто пишет завещания. С меня достаточно сказать другу теплые, бодрые слова. И знать, что несколько дорогих мне людей не будут поминать меня лихом: мой сын Ибрагим, несчастный Мичун, Дойчин, Йованка, моя бедная жена Малинка. И что Авдан и хаджи, невзирая на мое безбожие, попросят аллаха без всякой волокиты благоприятным образом решить на том свете мой жилищный вопрос.