Уже много лет я не говорила так долго и так связно. Я рассказала Диме то, что не рассказывала никому, а когда уходила в сторону, и мысли путались и слова терялись, он помогал найти ниточку смысла, за которую я цеплялась и выбиралась в реальный мир.
Когда пришла мама, Дима сказал, что уезжает на месяц домой, в Днепродзержинск, и попросил разрешение взять меня с собой. Мама была категорически против. От злости она покраснела, и долго говорила о том, какая я беспомощная. Они поссорились, я слышала, как они кричат друг на друга.
— Ей двадцать два года! Она не маленькая! Надя не может всю жизнь быть с вами! — кричал Дима.
— Тебя вообще это не касается! Ты наивный, самодовольный, эгоистичный мальчишка, и ты ничего не понимаешь! — кричала в ответ мама.
Их ругань пугала меня, и я спряталась под кровать.
Дима уехал вечером следующего дня, но я так и не вышла попрощаться с ним.
Дима
Я вернулся в Москву в самый разгар лета. В Днепродзержинске кожа успела заметно потемнеть, а губы обветриться, и выглядел я так, словно побывал на море.
Через день я выезжал за город купаться в канале Днепра. Я любил это место за уединенность: впереди, на небольшой возвышенности закрывали деревья, темно-коричневый от ила берег был огорожен пригорком, за которым красовалось крошечное ромашковое поле, а за ним — сосновый лес. Канал Днепра обычно бывал теплым и чистым, и я любил прыгать в него с самодельной тарзанки. Со мной часто бывал брат, звон его детского голоска разносился по округе, и казалось, на сотни километров никого не было кроме нас.
При возвращении в Москву я боялся встречи с тетей Мариной из-за слов, которых наговорили друг другу перед отъездом. Но опасения оказались напрасными: тетя встретила меня довольно тепло, хоть и немногословно, а Надя выглядела намного счастливей, чем месяц назад.
В тот же день после обеда я предложил Наде прогуляться. Тетя Марина отпустила ее, но все равно бросила на меня предостерегающий взгляд, когда мы уходили.
На улице было жарко, несмотря на то, что обед давно миновал. Ряды машин сверкали под оранжевым солнцем, небо, словно пролитый пудинг, окрасилось в несколько цветов радуги.
Мы сели в вагон метро и почти не разговаривали. Надя выглядела смущенной, даже немного виноватой. Когда мы подошли к Воробьевым горам, она повернулась ко мне и сказала:
— Я… я тебя так и не поздравила.
— Ты о чем?
Мы стояли у ограды, откуда была видна «Москва-сити», поблескивающая от отраженных закатных лучей.
— О твоем дне рождении.
Я махнул рукой.
— Не бери в голову.
— Нет, правда, не поздравила, но лучше поздно, чем никогда. Так что вот. Держи.
Надя достала из старой потрепанной сумки, перекинутой через плечо, сверток. Я взял его и улыбнулся. Надя нервничала, поправляла волосы и переминалась с ноги на ногу, избегая моего взгляда. Я развернул сверток. В нем оказалась книга нот, на выцветшей обложке которой было написано «Юному гитаристу». Вряд ли я позже воспользовался бы этим подарком, но то, как Надя волновалась, понравится ли он, растрогало меня.
Я прижал книгу к груди, словно всю жизнь мечтал о такой, и, улыбаясь, поблагодарил.
— Тебе, правда, понравилось? Просто, если нет, я…
— Это очень хороший подарок, Надя. Правда.
Я обнял ее и предложил пойти купить мороженое.
— Я хочу карамельное, — сказала она.
— Ненавижу карамельное.
— Мне все равно.
Я засмеялся, Надя в ответ едва улыбнулась, и мы пошли в противоположную сторону от Воробьевых гор.
Душевные разговоры с Надей стали обычным делом. Я пытался понять, в чем ее проблема, почему она всегда напряжена, будто тугой узел в животе не дает ей расслабиться. Мне казалось, ей станет легче, если она отпустит ситуацию, поймет значение каждой галлюцинации; почему голоса в голове говорят именно это, может, в их обвинениях кроется причина ее болезни?
Я верил, что у Нади есть шанс на выздоровление. Тетя Марина не поддерживала меня. Она злилась и ругалась, когда слышала наши разговоры. Однажды она расплакалась и попросила меня не лезть в Надину душу, не оставлять росток надежды, который обречен на погибель. Но я проигнорировал ее просьбу и в тот же день заговорил с Надей о ее болезни.
— Ты постоянно осуждаешь себя, — сказал я ей. — Это неправильно.
— Я виновата, — сказала она, немигающим взглядом. Мне показалось, что это не ее слова, а Утонувшей Девочки. Как заезженную пластинку, она повторяла их, пока Надя в них не поверила.
— Ты считаешь себя виноватой?
— Да.
— Почему?
Надя посмотрела на меня, потом опустила глаза, разглядывая руки.
— Потому что из-за меня все несчастья. Я показала маме фальшивую монету и сказала, что она настоящая. Я ткнула пальцем в Утонувшую Девочку и сказала, что это она виновата. Папа умер, потому что он переживал за меня. Он был штангой, а я — нет. Но он был не настолько большой штангой, чтобы выдержать нас обоих. Мама несчастна и я несчастна, и Утонувшая Девочка во мне несчастна. Я виновата.
Я помолчал, обдумывая ее слова, а потом сказал:
— Может, тебе стоит извиниться?
— Прости, — не раздумывая, ответила она.
Я рассмеялся.
— Не передо мной.
Мы сидели в беседке, среди цветов. Пахло дождем, оттого, что тетя полила тропинку. От этого было свежо, и все запахи обострились. Лето еще сильнее заиграло во мне, и я улыбнулся, сощурив глаза от солнца.
— Может, тебе надо извиниться перед мамой? — произнес я, не открывая глаза.
— Нет.
— Тебе станет легче.
— Нет.
— Да.
Она качнула головой, отрицая, но я взял ее за руку и еще уверенней повторил:
— Да. Потому что так делают обычные люди, Надя. Они ошибаются и извиняются, а их взамен прощают. Чувство вины нас подталкивает, побуждает извиниться, но не портит жизнь. Оно не должно съедать тебя изнутри. Понимаешь?
— Нет, — Надя расплакалась, закрыв лицо руками. Она вся сжалась, плача так, словно только сейчас осознала, что ей нужно что-то делать для того, чтобы вылечиться.
Вдруг я посмотрел на нее как в первый раз. Я увидел ее вздрагивающие худые плечи, блеклые волосы, собранные в хвост, покусанные до крови ногти. Надя дрожала, ее глаза, устремленные мимо меня, были красными и уставшими, а рука, которую я снова накрыл своей, — потная и холодная.
— Мама плачет каждую ночь, — прошептала она сквозь слезы. — Мама молит бога забрать ее и сделать меня здоровой. Она не верит в бога, зачем она это делает? Зачем она умоляет его на коленях? Она хочет, чтобы я выздоровела, но не верит в это.
— Я верю.
Надя улыбнулась, сначала несмело, но потом ее улыбка стала шире, и она расхохоталась. Мне не понравился этот смех: слишком громкий, отдающий горечью в груди.
— Успокойся, — сказал я.
Надя засмеялась еще сильнее, откинувшись на спинку беседки. Мне стало не по себе, я схватил ее за запястье и тряхнул, повторив:
— Успокойся!
Надя замолчала и снова заплакала.
— Теперь ты разочарован во мне, — сказала она едва слышно.
— Нет, — я замолк, потом сказал, повернувшись к ней:
— Твоя мама как-то сказала мне, что я эгоист. Она неправа. Я был эгоистом. Я был эгоистом, когда приехал к вам. Я был эгоистом, когда жил среди вас первые месяцы, и когда попросил у тебя кольцо. Я был эгоистом, когда не волновался по поводу твоей болезни.
Сначала я думал, что смотрю на тебя без жалости и предубеждения из-за рассудительности, но на самом деле мне было просто все равно. Но я изменился. Я стал меняться, когда увидел твою боль от потери кольца, когда увидел раскаянье в глазах тети, когда, пройдя через муки совести, обрел успокоение в ее прощении.