Девочек звали Аля и Гуля. Они мне открылись: мол, Аля - по-настоящему Ариадна, а Гуля - Евдокия.
Лодок было много, они соприкасались друг с другом, стукались друг о друга и будто тянулись острыми мордами к кормящей руке.
Когда сумерки загустели, я отвязал лодку, единственную, в которой валялось весло - рулевое, небрежно вытесанное из доски, но с достаточно длинным веретеном.
Наталья Сергеевна пришла еще засветло с большой ношей сена, перевязанной ее пояском.
Навалив сена в лодку и разровняв, она с дочками легла в нос. "Подвергать девочек такому риску она не имела права", - я так думал и поглядывал на нее свирепо. Но она вроде не замечала моих взглядов, была спокойна и углублена в себя.
Я вытолкнул лодку в течение. Мне показалось, что на берегу в тени будки стоит старик. Наверно, это была его лодка.
Я не опасался, что нас прибьет к занятому немцами берегу, река здесь плавно изгибалась, я боялся, что, безвольно плывущих, нас занесет в камыши, туда же, куда вынесло полувоенного и его сына. Может, они изранены осколками и от потери крови не могут выбраться на берег? А может быть, выбрались? Скорее всего, выбрались. Почему они должны утонуть - снаряд развалил лодку, их мог и не задеть.
Но что-то говорило мне: дурак, правде надо смотреть в лицо.
А какая она сейчас, правда? А какое у нее сейчас лицо?
А лицо ее - надежда.
Я тогда так думал.
То, что я лодку украл, меня не тревожило. До той поры, пока я не написал этой фразы, я с уверенностью мог сказать, что в жизни ничего не украл. Теперь поправочка выйдет - я украл лодку, для кого-то, скажем, для старика сторожа, может быть единственное, что в ту пору имело реальную цену.
За бортом шуршала волна, она катила быстрее лодки. Звезд на небе было много. Беззвучно трепетали августовские зарницы. На реке что-то ухало - на реке всегда что-то ухает. Сеном пахло и смолой. Девчонки спали, как два котенка, прижавшись к матери. На левом берегу нет-нет да постреливали. Иногда пулемет вскидывался, как дурной пес.
У Натальи Сергеевны юбка сзади задралась, белели ее ноги. В темноте было не разобрать, но, наверное, тощие. Получалось, что я заглядываю ей под юбку. Я принялся отыскивать Полярную звезду, а ее и искать не надо вот она, и обе Медведицы, и Лира, и Сириус и Бетельгейзе.
Вскоре я, будь что будет, сел в корму, взял весло.
Весло сразу ударилось в черную массу, я вздрогнул - может, полувоенный? Но то был труп лошади. Зарница осветила реку. Впереди плыл еще один труп, и еще... Мне казалось, что рядом с конями плывут телеги. И мокрые гимнастерки вздулись на спинах возниц, навсегда окунувших лицо в воду.
Сколько времени мы плыли в этом обозе...
И я старательно отводил глаза от ног Натальи Сергеевны.
Утром мы были в Киришах. Спросили ближайший поезд на Ленинград. Путейцы кивнули на состав, груженный каменным углем.
Наталья Сергеевна достала из сумки две простыни, закутала в них девчонок. Села рядом в своем платье с короткими рукавами - белом в синий цветочек с черными сердцевинками. Я достал из рюкзака свитер, хоть и бумажный, но толстый. Протянул ей.
- Мог и раньше подумать, - сказала она. С того момента, когда мы вылезли на берег, она то ли улыбалась, то ли форма губ у нее стала ироничная.
- Вы спали.
- Женщину для дела всегда разбудить можно. Это во-первых. Во-вторых, не спала, мне было страшно - за всех нас, за всю Россию.
Я угрюмо вытащил из рюкзака две рубашки, стираные, но не глаженые, и надел их поверх той, что была на мне.
- Ты прав, капитан, - Наталья Сергеевна раскутала девочек, напялила на них еще по два платья и снова закутала в простыни. Девочек мы посадили между собой и, не дожидаясь, когда состав тронется, все четверо мирно заснули.
Осмыслить настроение ленинградцев августа сорок первого года - дело весьма нелегкое: город наполняли беженцы, но всем еще верилось в некую быструю блистательную победу - вот остановится фронт на заранее подготовленной позиции и покатит назад. И без остановки прямо в гнусное логово. Первые миллионы погибших уже лежали в земле, но для советских людей верховная совесть была еще ничем не запятнанной бронзой, сверкающей нравственным превосходством войн справедливых над войнами несправедливыми, и атеисты гневались, не понимая, как это Бог терпит такую гниду и сволочь Гитлера.
Сейчас понимание войны прямодушное, античное, - смерть, независимо от фирменного знака на атомных головках.
Атомная зима! Неделя - и весь мир в сосульках. Растаяв, они отравят атмосферу густым зловонием, но никто этого не заметит. Никто не поделится воспоминаниями о розах. И ни Фидий, ни сэр Исаак Ньютон не воскреснут на мертвой земле, ни Эль Греко, ни Себастьян Бах не сойдут с пустых небес.
Первой блокадной зиме так и не воздвигли памятника, даже если отнестись снисходительно к танцующей бронзе Аникушина. Скульптура, живопись тут бессильны. Литература тоже. Блокада не породила эпоса. Не была сентиментальной. Тогда от чего человек заплачет? Через что поймет? Можно музыкой и поэзией вызвать рыдания, такие очистительные, но не воссоздать бесконечную боль блокады.
И какая-нибудь студентка Мария в своем затянувшемся до седин подростковом самоутверждении, вильнув бедром, скажет: "Довольно! Хватит! Американец Хайдер голодал полгода. Речи толкал в защиту мира. Они, мол, речи, оказывается, полезные при голодании, как витамин "Б". Может быть, благодаря речам ленинградцы выжили в блокаду. И памятник пора создать речам".
Ногами бьем чечетку.
В руках пучок газет.
И сердце замирает от кошмара...
Товарищ Сталин, вы большой ученый и даже, извините, вы поэт. Товарищ Берия был тоже не слабак. Лысенко - тоже был ветвистый академик. Все, как один, Герои Соцтруда.
Еще бы выяснить, что же такое соцтруд?
Все это затуманивает мой разум, когда я пытаюсь отыскать в себе цвета блокады, ее звуки - не грязь, не копоть, не стоны и хрипы, а чистые цвета и звуки.
Мы бьем чечетку, делаем шпагат. И все-таки, студентка милая Мария, я вам рекомендую раскапывать дерьмо не для того, чтобы найти дерьмо погуще, но чтобы отыскать хоть что-нибудь святое.
Состав с углем остановился в центре города, у Боровой. Мы соскочили с платформы, сняли девочек и побежали к трамвайной остановке.
Шлагбаумщица, старая женщина, окликнула нас, сдерживая смех, посокрушалась и вынесла из будки чайник с теплой водой: "Девочкам умыть личики". Ткнула Наталью Сергеевну чайником в бок, спросила:
- Ишь, вы трое беленькие, а братишка твой темный?
- Он врожденный урод. Я в папу, а он в соседа. Когда он родился, у меня волосы встали дыбом на всю длину - так и хожу метла-метлой. Но он добрый, - Наталья Сергеевна обняла меня за плечи и провела мокрой ладошкой мне по лицу.
- Наверно, в трамвай не пустят, - сказал я.
Шлагбаумщица успокоила:
- Пустят. Сейчас таких, как вы, много. Немец Кингисепп взял. К Гатчине подступил.
Мы молча пошли к трамвайной остановке.
На Невском пересели на "пятерку" - Наталья Сергеевна жила на Большом проспекте Васильевского острова, я - в Гавани.
Я не был в Ленинграде полтора месяца. Город за это время изменился мало. Правда, Гостиный двор пугающе напоминал острог. На других магазинах забранные досками витрины были оклеены плакатами и выглядели повеселее.
Автобусы были редки. Это я заметил - моя мать работала в автобусном парке водителем. С год назад она перешла в таксопарк на Конюшенной площади, но опять-таки водителем автобуса.
На Шестнадцатой линии я помог Наталье Сергеевне с девочками сойти и сам сошел.
- Ну, - говорю.
- Чего? - спросила она.
- Попрощаться. Вы мне обузой не были.
- Приходи, капитан. Дай запишу адрес. Нам с тобой было весело. - Она записала свой адрес в тетрадку под адресами женщин, шагающих в Окуловку. Наверное, они еще идут - с ребятами по шпалам... - Если бы ты нас не взял, мы бы еще знаешь где околачивались?
Она, конечно, издевалась. Как бы это я их не взял? Я мог только от них удрать.