Выбрать главу

Когда наша машина тронулась, мы еще слышали: "Курва... Украдла... До склепу... Пся крев... Курва..."

Склеп - это лавка. Наверное, братья и осанистая дама закладывали над погребом основы нового торгового товарищества.

Ах, как красив был наш аккордеон. Назывался он "Ла Палома". Итальянский. Толя Сивашкин мог бы играть на нем даже в бою, если бы не боялся, что пули или осколок порвут золотые мехи.

Но однажды в руках у него мы увидели перламутрово-серый компактный "Хонер" с мехами темно-малиновыми.

- Что за гармонь? - спросили мы надменно.

- У одного дурака выменял на "Палому".

- !!!!!!! - так звучало наше молчание.

- И вы дураки, - сказал он. - "Хонер" - лучшая в мире фирма, как "Стейнвей". Четыре регистра на голосах, два на басах. - Толя переключил регистры, и голос аккордеона окрасился высокой органной грустью.

У "Паломы" регистров не было - очевидный факт. Но мы сказали, взвинчиваясь:

- А красота?

- Красота ярмарочная. А тут строгость. Это - гармонь. Инструмент настоящий.

Он был, конечно, прав. Но морду ему набить стоило...

Погиб Анатолий Сивашкин третьего мая, когда вся наша часть целиком выбыла из войны.

Мы шли колонной в город Альтштрелец, из которого нам, кому раньше, кому позже, предстояла дорога домой, - так мы думали.

Толя Сивашкин наклонился ко мне, я сидел от водителя справа, а он на рундуке - выше и позади меня, и вроде тайком подал мне конверт.

- Пошлешь маме, - сказал. - Я сегодня погибну. Не знаю, застрелят меня или как...

- Что ты молотишь? - прошептал я ему, оторопев и разозлившись. Полоумный псих, истеричка - кто тебя застрелит?

- Не знаю. Чувствую - укокошат. И не спрашивай. Я хочу, чтобы ты послал письмо моей матери, там все написано. Не хочешь - я попрошу Сливуху Пашу, он умнее... - В его голосе была мудрость чахоточного, уставшего от пустого участия и пустых надежд. - Считай, что я с тобой попрощался. - Он гордо отвернулся от меня, раскутал аккордеон - он возил его в байковом одеяльце, и заиграл что-то хорошее.

Выстрел раздался всего один.

Сердце мое сжалось в горошину; не оборачиваясь, я увидел все, что случилось. Увидел, как Толя Сивашкин медленно сполз с рундука, встал на колени и уже неживой стиснул мехи гармони, машину тряхнуло и он упал на стальное дно бронетранспортера. В глазах его не было ни мечтательности, ни удивления - удар крупнокалиберной пули был так силен, что всякая тут мечтательность не всерьез.

Когда я обернулся, ребята уже прикрыли Толину голову байковым одеяльцем. Толя лежал грудью на аккордеоне и пальцы его как бы гладили клавиши.

Случилось же вот что: пулеметчик следовавшей за нами машины заметил, что пулемет его, крупнокалиберный "браунинг", почему-то стоит на боевом взводе. Не включая разума, пулеметчик нажал на спуск, и раздался только один выстрел - для Толи Сивашкина.

В пулемете, разумеется, не было ленты - был единственный позабытый в патроннике патрон.

Кто сочтет этот факт измышлением, тому легче. Но не следует горячиться - я бы тоже предпочел так считать.

Это случилось третьего мая по дороге из Берлина в Альтштрелец. И однажды, уже в Ленинграде, ко мне пришла Толина сестра - специально приехала из Калинина - и попросила меня все рассказать. Она ушла, так и не поверив мне, - почему-то легче верить в злой умысел.

В песчаную могилу мы положили сосновые ветки, постелили траву. Аккордеон, чтобы не давил Толе на грудь, мы поставили рядом с его головой.

Егор разрезал темно-малиновые мехи финкой.

Когда в одиночестве мы догоняли свою часть, Писатель Пе вдруг сказал:

- Надо было отдать гармонь генералу-стажеру. Анатолий бы не погиб. Богу безумных нужна была жертва.

Потихоньку этот бог прибрал в свою мерцающую утробу почти всех нас. Глаза его без зрачков, лицо бесстыжее, как заголенный зад, и - зуб золотой. Иногда что-то черное вплывает в его налитые до краев глаза и, постояв, проходит их, словно шлюзы: вот именно - это черный пароход нашей памяти.

Мой товарищ, тот самый - в бывшем кудрявый артиллерист, знакомый с иностранными языками, - сидя на скамейке в садике больницы номер один города Ленинграда, спросил меня:

- А скажи-ка ты мне, почему ты о боях не пишешь? Создается неправильное впечатление о войне. Хенде хох и дупель-кюмель. Что скажешь ты в свое оправдание?

Я ему объяснил, что о боях не пишу специально, потому что не умею писать страшно, а если о боях писать не страшно, то что это будут за бои такие, с точки зрения подготовки молодого бойца?

Это мое возражение он одобрил по-английски:

- О, йес!

Я сказал, что о боях хорошо написано у других писателей, - например, у него и у Василя Быкова. Это он подтвердил тоже по-английски:

- О, йес!.. Хочешь, я тебе один эпизод подарю, - сказал он. - Чистый бой, никаких штучек. Это было в Китае. Перевалили мы Хинган. Поставили пушки как надо. Смотрю, на мою батарею прут японские танки, пять штук. Командую: "Первое орудие, бронебойным... Второе орудие..." Ну и так далее. Точно видел, как три танка задымились. Тут меня сшибло. Но это все присказка - очнулся, на меня Салазкин Васька что-то льет. Три танка горят. Горизонт чистый. А от Васькиной воды пахнет ханжой. И в голове все кругами, кругами... Он мне и говорит: "Вставайте, товарищ капитан, полковник идет". Я встал, козырнул врастопырку. Фуражка моя где? А на маньчжурской березе. Полковник и говорит: "Контузило?" Отвечаю: "Есть немножко". Полковник и спрашивает: "Это ты танки поджег?" Отвечаю: "Так точно - мы". "Чего это от тебя ханжой пахнет? - спрашивает. - Я хотел тебя к ордену, а от тебя так ханжой пахнет". А я ему отвечаю: "Если я заслужил награду, меня родина наградит. А ханжу на батарее не держим". "Родина наградит?" - спросил он. И ухмыляется, гад, и зуб во рту золотой. "Ну, жди, - говорит, - когда тебя родина наградит. А я пойду, не буду тебе мешать". И ушел. Но дело не в этом - дело в том, что я-то ханжу не пил. Васька Салазкин меня спиртом отмачивал. Нашим, отечественным. Мы его из Хабаровска с собой везли... Слушай, вот я сейчас подумал: может, спирт они вылакали, солдаты, чертовы рожи, а в канистру ханжи налили? Ты как думаешь?"

А я о другом думал - о том, сколько разных войн было у моего товарища - кудрявого артиллериста. Когда он по России отступал-бежал - одна война, самая страшная. Когда воевал под Сталинградом - другая война. Когда по России в наступление шел - третья война, и он уже совсем другой человек. Он уже начал иностранные языки учить. "О, йес!" Когда наступал в Польше четвертая война. В Германии воевал - пятая - и он уже совсем-совсем другой. В Китае - шестая. А бои были везде одинаковые: кто в бой идет боя не помнит. Бой восстанавливают потом. И окрашиваются моменты боя иронией по отношению к самому себе.

У меня было меньше войн. Я наступал в России. Наступал в Румынии. Наступал в Польше. Наступал в Германии. Но у меня была за плечами Блокада. У Толи Сивашкина была только одна война - победная, под звуки нашей гармони. И, наверно, самым тяжелым Толиным боем была его музыкальная схватка с генералом-стажером... Он бы ее проиграл, гад, без нас...

Светилась могила Толи Сивашкина оранжевым песком у подножия оранжевых сосен. Комли тех сосен были траурно-черные. И похож был тот сосновый лес на золотые мехи "Ла Паломы" - гигантского нашего аккордеона. Оторвалась от его голосов душа сержанта Толи Сивашкина, улетела в небеса чистой высокой нотой.

Ты постой, душа, для тебя теперь время не фактор, ты дождись там всех нас...

Недавно я спросил Писателя Пе:

- Когда ты вспоминаешь блокаду, что тебе вспоминается прежде всего?

- Я ее не вспоминаю, - сказал он. - А когда под нажимом таких, как ты, заставляю себя, то вижу очень яркую осень. И сады, где красивые люди с противогазными сумками через плечо роют траншеи - щели, так их называли чаще. И толпы людей под репродукторами. Выражение у людей такое, будто им показывают фокусы, но скоро фокусы кончатся, и наступит радость. Оскаленных от голода женщин, везущих куда-то на санках своих мертвецов, я не видел, я уехал раньше. Это, старик, мифология, хоть это и подлинная чистейшая правда.