— Зачем кипяток — раздадут оружие, — это сказал Марат.
Муза смущенно глянула на него, потом на свои чистые-чистые руки, улыбнулась робко и побежала вверх по лестнице, боязливо сведя лопатки: она боялась, что оружие в руках удержать не сможет и выстрелить в немца не сможет — в его поганое ледяное сердце.
Марат должен был, глядя Музе вслед, сказать: «Профурсетка», — но он сказал:
— Батя погиб…
— На брата Колю похоронка пришла, — сказал я в ответ.
Мы долго молчали, словно были виноваты друг перед другом, потом обнялись.
Чувством, владевшим всеми подростками в городе, была баррикадность. Хоть никто и не допускал возможности уличных боев, каждый видел себя в них победителем. То, что городу предстояло перенести, не могло и в голову-то прийти никому. Не только в голодных снах — а жрать уже хотелось постоянно — но даже душевнобольным на Пряжке. Интересно, вывезли их из блокированного Ленинграда, спасли мы для будущего психов и хроников? Наверное, спасли.
Сладкозвучную Музу с рыженькими веснушками, в белом-белом воротничке, я мог все же представить за пулеметом, но не с тарелкой студня, сваренного из столярного клея, не с блюдцем оладий, испеченных на малярной олифе из вымоченной в четырех водах горчицы.
Я ждал мать. Но она все не возвращалась с окопов.
И однажды в гараж пришла женщина с забинтованной головой — мойщица машин. Меня к ней послали.
Глядя в сторону ослепленными воспоминанием глазами, она рассказала, как погибла моя мать. «Сгорела. На нее бензин фукнул. Она бросилась в воду, и вода, ну, там, куда она бросилась, еще долго горела…»
Кроме мойщицы в гараж вернулись еще две женщины.
И все…
Мой школьный портфель перестал быть убежищем моих двоек, превратился в гроссбух моего сиротства; я достал из него похоронку на моего брата Колю и на обратной стороне уже начавшего желтеть листка написал дату маминой гибели.
Я сидел перед зеркалом, его подарил маме ее второй муж, рыжий летчик, и что-то осыпалось с моих глаз — не слезы, слез не было, — что-то вроде сверкающей невесомой парши.
Наверное, именно в тот день произошло смещение моих психогенов от романтического многогранника к смешливой загогулине, и зеркало способствовало этому смещению, даже в самые страшные дни оно корчило мне рожу.
Но в раннем детстве я никак не мог увязать простодушное свое отражение в зеркальном стекле с собой живым, все пытался заглянуть зеркальному мальчику за спину, и терпел неудачу — ударялся о его гладкий холодный лоб своим тогда тоже гладким теплым лбом. Я пытался застать врасплох зеркального мальчика, но он всякий раз оказывался хитрее и проворнее меня.
А с Маратом Дянкиным я учился с третьего класса. Мы сидели с ним за одной партой. Все, что не касалось драк, мы с ним делали вместе. Долгое время, а еще точнее — всегда — он был моим самым близким душевным другом.
У него было много сестер от разных, они это особо подчеркивали, отцов. Брюнетки, шатенки, блондинки являли собой могучую заросль: идешь по кухне — она у них служила и коридором, и гостиной — и тебе загораживают путь полуодетые баобабы.
И мать у Марата была очень крупная, и отец тоже.
Отец, хоть и большой, но не могучий, работал пожарным. Сестры считали Марата за своего, называли Муриком, а вот к папаше его относились трамвайно. Мол, «пардон, разрешите пройтить…» От всех своих крупных, уже взрослых, сестер Марату перепадали двугривенные, и он брякал ими в кармане — привычка, прямо сказать, дурацкая и весьма неприличная. Когда я хотел его уязвить, я говорил ему: «Ну перестань играть на бильярде, Мурик». Вообще же все называли его просто Дянкин. Сейчас, пожалуй, мало кто и сообразит, что происходила его фамилия от варежек, которые наши бабушки упорно называли дянками. Они не говорили даже «рукавички», — только дянки. Перчатки считали глупостью, чем-то вроде противозачаточного средства.
Перчаток мы, конечно, не носили. Но очень хотели иметь и белый шарф, и шелковый цилиндр, и перчатки с кнопкой. И к этому ко всему — трость. Некоторым повезло: железо мимо них пролетело — они, потея и хихикая, напялили на себя в Германии цилиндры и в таком виде сфотографировались.
Писатель Пе называет такие фотокарточки возвратным тифом онанизма.
Марат Дянкин, широкоплечий, ширококостный, в широких брюках и широком обвислом свитере, брякал двугривенными в своих необъятных карманах, но мы не завидовали ему — мы не знали стеснения в деньгах. У нас была СВАЛКА — КОПИ ЦАРЯ СОЛОМОНА!
Завод «Севкабель» вывозил на свалку и свинец, и медь. От него не отставали завод «Коминтерн» и другие заводы, в том числе и Балтийский. От них не отставали все слои населения: рабочий класс, партийцы, спекулянты, интеллигенция, артисты, учащаяся молодежь. Всем было ничего не жаль. Один раз мы нашли два серебряных кубка, связанных шелковой лентой. Не говоря уже о серебряных ложках и вилках. А медные кастюли! Тазы! Фарфор. Фаянс. Книги. Готовальни.
Ларек «Утильсырье» стоял прямо тут, на выходе со свалки. Отечный вонючий утильщик в беспалых перчатках пытался зажилить двугривенный из скупой, назначенной им же самим цены. Мы боролись за справедливость — на ларьке висел прейскурант. И, победив, ликовали.
Прямо со свалки мы шагали в кинотеатр «Маяк», где на детских сеансах стекали горячими ручьями по наклонному полу и божественный страх и божественный смех малышей. Такого уже не будет, ничто уже не ввергнет детей в пучину абсолютной радости.
Дянкиного отца в семье называли Кум Пожарный. Дянкиновы сестры над ним подшучивали: потянувшись за сахаром или за солью, они норовили коснуться его лица грудью, как говорил Дянкин — «соском». Меня так заворожили их нравы, что однажды, придя к Дянкину, я сказал:
— Привет, Кум Пожарный.
По лицу «Кума» прошла судорога. Прохрипев что-то неразборчивое и неприличное, он схватил меня за шиворот и выбросил на лестницу.
— И чтобы ноги твоей больше тут не было!
Дянкиновы сестры, еще дверь не закрылась, за меня заступились: чего же, мол, оскорбительного в слове «кум»?
— Каждый щенок! Каждая сопля! Каждая проститутка! А я человек! — кричал Кум. — Я боцманом плавал! Руки у меня!..
Долго я не приходил к Марату, но однажды, пробегая мимо пожарной части, я услышал свое имя. Кум Пожарный сидел на скамейке под медным колоколом.
— Приходи, — сказал он. — Давай инцидент забудем. Ты понял, не называй меня так. Эти кобылы меня так называют — черт с ними, шлюхи чертовы. Я вообще у них с боку припека. Только Мурик со мной считается. Имя мальчику выдумали — Мурик… Не будь его, я бы да о-го-го! Я бы с Папаниным. Да, черт меня подери, я же ведь все могу. У меня руки… Родила она, понимаешь, мальчика, ну и пришлось, и терплю. В пожарку устроился. Я же его и вынянчил. Здесь-то сутки дежурю, трое суток свободный — халтурю. У меня ж руки — за что ни возьмусь… И за Маратом присматриваю…
Я пришел к ним в тот же день, и никто не подал виду, что имел место инцидент. Пахло ананасом — старшая Дянкинова сестра Нюра, служившая в Таллинне, приехала в отпуск с ананасом и чемоданом подарков.
Она погибла в Таллиннском походе.
Мы с Дянкиным потоптались у моего парадника. Дянкин спросил о Музе и опять профурсеткой ее не назвал — он всех девчонок называл профурсетками. Ну, я сказал, что она не вредная, хоть и интеллигентка. Потом мы пошли к нему. Сестер его дома не было, все — я этого ожидал — были на фронте.
— Экипаж машины боевой, — сказал Дянкин. — Впрочем, в один танк они не запятятся. У них буфера как кастрюли. А задницы… Писем сколько наслали. Тебе приветы передают. А эта Муза — кипяток она будет лить! На каком она этаже живет?
— На четвертом.
— Кипяток, пролетая, остынет.
Мать Дянкина была деловая. О гибели мужа не сказала ни слова — говорила о песке, который не там разгрузили, о пустых бутылках, которые нужно собрать для заполнения их зажигательной смесью. «Мы — истребители танков» — говорила она. Она посещала курсы по истреблению танков.
В тот день, когда мы встретились у моей парадной, Марат Дянкин пришел из деревни, из Вологодской области.
Наверное, он был последним — блокада за ним сомкнулась.