На станции было пусто, только несколько рабочих, проходивших по платформе, с удивлением поглядывали на собравшихся на запасных путях Дрейфусов. Они были слишком молоды, поэтому дежавю ни у кого не случилось, иначе бы им стало не по себе и они остановились бы. Немцы отличались чрезвычайной пунктуальностью, и когда часы на соседней церкви пробили пять, Дрейфус с Мэтью поднялись на платформу, и вместе прочли кадиш, еврейскую молитву об усопших. После чего вернулись в Париж и с Северного вокзала отправились поездом по пути своих предков.
Из Парижа вагоны для скота отправили в Компьен. Оттуда в Лаон, а потом в приграничный Нойберг. Вагоны, почти не останавливаясь, прогромыхали тысячу миль по Германии на восток, пока наконец не дотащились до Аушвица. Путешествие заняло почти четыре дня, столько Дрейфус отвел и на свое паломничество. По тому же самому маршруту. По дороге пришлось несколько раз пересаживаться, были и передышки, у дедушек и бабушек их не было — их набили как сельдей в бочку, по сто с лишним человек в вагон, где не то что места, воздуха не хватало. Впрочем, нашлось место для двух бесценных ведер. Одно, для питьевой воды, опорожнили за несколько часов. В другое эти сто с лишним человек должны были справлять нужду, и оно быстро наполнилось и переливалось через край. Некоторые из пассажиров, обхитрив газовые камеры, умерли по дороге, и на их тела садились или опирались. Молитвы перемежались с песнями — первые выражали смирение, вторые — надежду. Но песенка «Мы едем в Пичипой» звучала теперь не так обнадеживающе, и дети, которым внушили, что их ждет рай, бубнили ее машинально. Пели и другую песню, в ней звенела надежда, и она отлично ложилась на ритм постукивающих колес. «Cela пе va pas durer ainsi». Так быть не может. Эта песня стоном раздавалась по дороге в Бухенвальд, Берген-Бельзен, Майданек, Равенсбрюк, Треблинку, Флоссенбург, Маутхаузен, Люблин, Заксенхаузен, Ораниенбург, Терезиенштадт, Собибор — на долгие мили растянулся этот горестный стальной кортеж, песню пели на греческом, польском, немецком, венгерском, голландском, итальянском, и симфония мольбы о жизни так и будет вечно звучать вдоль этих путей. Четыре долгих дня песен и молитвы, голода, жажды и смерти, так что когда наконец на станции Аушвиц двери распахнулись, они восприняли это как избавление.
Двадцать первого июля в 5:33 вечера Дрейфус с семьей стояли там, где кончались рельсы. Пути заросли сорняками, было тихо и почти мирно. Но Дрейфус слышал, как лаяли собаки, когда раздвинули двери вагонов. Слышал, как кричали охранники, как щелкали кнутами. Видел чемоданы, сваленные грудой у рельсов. У его дедушек и бабушек не было багажа. Молоко, даже если бы бабушки его раздобыли, давно уже утолило чью-то жажду. У них была только замызганная одежда на них, а скоро, когда ее с них снимут, они умрут нагими — как нагими они пришли в этот мир. Дрейфус видел длинную череду изможденных тел. Если они и не чуяли запах дыма, они наверняка видели, как из трубы вдалеке поднимается дым: вот он, источник слухов, которые подтвердились.
Дрейфус повел семью на площадку, где сортировали вновь прибывших. Достаточно было взглянуть на его дедушек и бабушек, чтобы понять — они слишком стары, никакой практической пользы от них не будет. Дедушки уже не могли работать, а бабушки были слишком стары для опытов. Так что их отправили в правую колонну, к детям и беременным женщинам. В тот день, судя по регистрационному журналу, в камеру было отправлено тысяча двадцать пять человек, но нерожденные дети в это число не входили.
Кто-то в очереди хотел прихватить свой багаж, дети хотели взять в Пичипой игрушки. Охранники им пообещали, что багаж отправят следом, но не добавили, что сначала из него изымут все ценности, а затем выбросят.
Дрейфус собрал всех своих вместе и медленно повел к крематорию. Большую часть лагеря немцы, уничтожая улики, разрушили. Но и то, что осталось, свидетельствовало: здесь был настоящий Армагеддон. Километры и километры грубо скрученной колючей проволоки, развалины четырех крематориев в Биркенау. Прожектора, чьи лучи выхватывали тела убитых током на проволоке. В подвале сохранились нетронутыми две комнаты, где раздевали и стригли волосы, и несколько газовых камер, где боль становилась нестерпимой, а потом прекращалась.