— Ну, — поторопил Сергей.
Я пожал плечами.
А что в них необычного? Люди как люди. Ну, да, кажется, будто в них чего-то нет. Чего-то важного, нужного. Искры?
— Н-не п-понимаю, — сдался я. — Ты об-бещал…
— Встань наверху, — перебил меня Сергей.
— З-зачем?
— Встань у эскалатора и смотри.
— Х-хорошо.
Я влез в толпу и за уткнувшейся в книгу женщиной покатил вверх. Там я отошел в сторону и бросил взгляд вниз. Ни Сергея, ни Киры за поднимающимися видно не было.
Смотреть? Что ж, давайте смотреть.
Сначала я наблюдал за людьми вполглаза, больше злясь на себя, что слишком легко подчиняюсь незнакомому человеку, что даю собой командовать, что ввязался неизвестно во что, в какой-то сюр: отклоняющиеся потоки, воспоминания, зомби и прочие.
А потом… Потом защемило грудь.
Эскалатор вдруг начал поднимать ко мне людей словно из далеких советских фильмов: веселых, живых, радостных, добрых. Светящихся.
Где, казалось бы, те фильмы? Те люди?
Я видел разгладившиеся лица, я чувствовал, как бьются в едином ритме сердца. Все по плечу! Нет преград! Один за одного!
Я сам дышал с ними в унисон!
Они пропадали в арке перехода, измененные, будто выхваченные из того времени, с блестящими глазами, улыбающиеся, чуть ли не чеканящие шаг.
Женщины и мужчины. Дети и взрослые.
Принесенная эскалатором Кира, тоже вся светящаяся, вцепилась мне в руку.
— Ты видишь? — закричала в ухо. — Видишь?
— В-вижу, — прошептал я.
— Это Сережка, — засмеялась Кира. — Он их заряжает.
— Чт-то? — спросил я.
— Сережка — эбонитовая палочка, понимаешь? — Кира посмотрела на меня лучистыми глазами. — И ты тоже.
— Я?
Это была новость. Надо же, я — эбонитовая палочка. Надо же.
2
Мама сидела за столом, по недавней привычке скорбно поджав губы. Оранжевое, в подсолнухах, платье, подарок тети Веры. Жирные от свежего крема щеки.
— Сынок, — сказала она напряженным голосом, едва я вошел в кухню, — ты бы все-таки сказал своей…
— Ну, м-мам, — я опустился на стул, — что т-ты опять н-начинаешь?
— Ничего, ничего я не начинаю.
— О б-боже! — закатил я глаза под потолок.
— Она вертихвостка!
— Ты же с-сама хотела, чт-тобы у меня б-была девушка!
— Но не вертихвостка!
— Т-тише…
Как бы я не любил маму, иногда она невыносима.
Почему-то когда с одной стороны все складывается хорошо, с другой… ох, с другой…
Чайник на столе попыхивал паром.
Я сыпнул в чашку ложку кофе, отправил на дно два куска сахара, привстав, дотянулся до кипятка. Мама отвернулась к окну.
Но не удержалась, спросила:
— Ей?
— П-почему ей? С-себе.
— Ай-яй! — закачала головой мама. — Вымахал каланчой, а врешь. Матери врешь!
— Д-да не вру! — я показательно отпил из чашки. — В-вот.
Неперебитая сахаром горечь горлом покатилась вниз.
— К стенке-то приперли…
— М-мам, — мягко произнес я, — н-ну хватит.
— Коленька, — схватила меня за руку мама, — я ж о тебе пекусь. Она молодая. Бедная. Ни квартиры, ни денег. А если еще родственники?
Пытаясь переубедить, она заглядывала мне в глаза.
Ее лицо жило странной, невозможной надеждой. Горячий горячечный шепот. Откажись. Брось. Одумайся. Так будет лучше. Всем будет лучше.
Мне вдруг стало жалко ее. Она, наверное, никогда не поймет, не примет такое мое счастье.
Я поднялся. Чтобы освободить запястье, пришлось приложить усилие.
— Я п-пойду.
— Бутерброд хоть возьми, — спохватилась мама.
Раскаяние выразилось в протянутом куске хлеба с нашлепками колбасы. Рука дрожала.
— Да я т-так…
Выходя, я оглянулся — повисла рука, откатилась нашлепка. И в выцветающих глазах — жуткая тоска, словно все рухнуло, испарилось, сын предал…
Эх, мама, мама!
Как же так все испортилось в одночасье? Или не в одночасье? Я же помню, чуть ли не вчера… И Феодосию, и когда руку сломал… И самозабвенные дежурства у моей постели…
Куда все делось?
Хоть зажмуривайся и загадывай по-новому, из самого детства: парк, тени деревьев раскидывают тонкие ловчие сети на дорожках, тихо, поскрипывает левое колесо коляски, и мама шепчет, поправляя мне ушастый чепчик: "Не дергай ножками, Коленька, все, не дергай".
Только не сработает.
С родными — не сработает.
Ритка еще спала.
Да, мы как-то неожиданно друг для друга оказались вместе. Один поход в кафе повлек за собой другой, а там и третий. Один поцелуй проложил дорожку к следующему, уже с моей стороны, и как-то вдруг на десятый план отошла Риткина стеснительность, на двадцатый — мои нелепые ноги, на сотый — вообще все остальное, не составляющее нас двоих.