И все это мой Робин видел и остался весьма доволен – поначалу он собирался просто вывести юношу в свет, посмотреть, как тот придется ко двору. Теперь же, словно шеф-повар, дав мне нюхнуть ароматное кушанье, он оттягивал пиршество. В конце того же года мороз сковал землю и реки своим железным панцирем, и Робин отбыл в стонущие под львиной пятой Нидерланды, увозя в своей свите одним украшением больше – тем самым украшением, которое я более всего желала бы удержать при себе.
– Нe тревожьтесь, мадам, – были его последние гадкие слова, – я забираю мальчишку, верну – зрелого мужа».
Истинная правда. Спустя два года майским днем восемьдесят седьмого в присутственные покои вошел настоящий Майский Лорд, и рядом с ним померкли остальные лорды – да, и мой Робин тоже. Что-то мальчишеское оставалось в быстрых, ясных глазах, в улыбчивости – и это сохранилось на всю жизнь. Но девический взгляд сменился орлиным, ниспадающие локоны исчезли, вместо них вились рыжеватые кудри не крупнее венчиков майорана. Серьга в ухе возвещала, что перед вами не новичок, впервые вышедший в плаванье, но закаленный в житейских бурях, обстрелянный в любовных битвах капер[2]. О, эта. pulchritudo viriliss, краса мужская, которую воспевали древние! Я погибла… погибла ..и спаслась.
От чего он спас меня, знала только я; от ночного страха перед заговорами, которые множились и разрастались в восьмидесятых, от Шотландии и безумных интриг нашей королевы-кузины Марии, которая и спустя двадцать лет заемной жизни заигрывала со смертью куда более рьяно, чем с кем-либо из прежних любовников; и это помимо мильона терзаний, мильона напоминаний, что корона – хочешь не хочешь – должна наследоваться.
И все это он снял с моих плеч, он облегчил бремя, которое я столько несла одна, покуда даже мои испанские враги не смирились с тем, что мне позволено жить и любить. Снова, как во дни Робина, я вставала с птицами и мчалась верхом по полям, когда роса еще блестела на траве, а вероника открывала синий глазок навстречу встающему солнцу. Снова нашла я наездника себе под стать, который, как и я, не ведал усталости, сколько ни скачи во весь опор, способного миля за, милей мчаться вровень со мной по лесам от зари до зари, а после отплясывать со мной всю веселую ночь, покуда солнце не позовет вновь скакать в поля и леса… весь день, каждый день, все лето.
Однако это был не просто кентавр, получеловек-полуконь, а рыцарь в седле, кавалер в зале. Ему везло в картах, но по широте натуры он не гнался за выигрышем и мог со смехом бросить игру. Он любил кости, но больше всего – бросок, когда выпадает одно очко, бросок, который другие игроки почитают дурным предзнаменованием, худшей из неудач. Он верил, что любой человек – хозяин своей у дачи, своей судьбы; что ж, в этом он оказался прав.
Впрочем, поначалу он в меня влюбился – да, мне довелось изведать обожание. Он просиживал со мной ночи напролет, когда бессонница – материнское проклятие – касалась меня серебристыми перстами, и тогда в его молчании было истинное товарищество, простое желание услужить – и только. Чтоб меня развлечь, он читал вслух прелестную чепуху или пел с такой сладостной грустью, что свинцовые часы становились легкими как пух минутами, а, тьма – светом. Из ночи в ночь он сидел у меня до первых птиц, а после, лишь на минуту заглянув к себе, едва позволив слуге поправить рубаху или сменить камзол и рейтузы, он возвращался и объявлял, что: «Я всецело к услугам и удовольствиям Вашего Величества».
Сила его любви была такова, что он не желал делиться мною ни с кем, не позволял мне и взглянуть на другого. Когда юный Блант сразился в мою честь на турнире и я наградила его золотой шахматной фигуркой, инкрустированной белой и алой эмалью, мой милый лорд пренебрег правилами и вызвал Бланта на поединок. Я ругала его за наглость, горевала о ранах, которые он нанес и получил сам, однако в душе я ликовала, ликовала, как никогда прежде.
Тогда – все помнят, как это было тогда. А теперь?
Теперь я дрожу, я горю – как всегда с той минуты, когда его увидела, был ли он со мной или вдали. Теперь он отправится туда, куда рано или поздно последуют все, ибо все мы смертны. Интересно, знает ли он, что это – последний жест любви, столь великий, что не оставит места ревности и ненависти?
Но нет. Знает ли он, что последнее оскорбление, эта последняя рана не умрет вместе с ним, но будет жить в моем сердце, открытая, кровоточащая, как и в тот миг, когда он ее нанес. Он солгал: я не просто незаконнорожденная, я трижды проклятая. Однако не по факту самого рождения, а только в глазах и сердцах ублюдков.