Я бросил быстрый взгляд. Хорошо сложенные парни с тонкими талиями надели панталоны с напуском и головные платки, бахрома которых спадала на лоб и виски, наподобие завитых прядей. Девушки с повязанными вокруг шеи монистами и белыми вышитыми платками, опустив глаза, дрожали от нетерпения.
Кто-то спросил:
— Ты не останешься с нами, господин?
Но я уже прошел мимо.
Мадам Гортензия лежала в большой кровати, которая, единственная, оставалась ей верна. Щеки ее пылали от лихорадки, она кашляла. Едва увидев меня, она жалобно завздыхала:
— А Зорба, где же Зорба?
— Плохи дела. С того дня, как ты заболела, он тоже свалился. Он смотрит на твою фотографию и вздыхает.
— Говори, говори еще… — шептала бедная русалка, закрывая глаза от счастья.
— Он послал спросить у тебя, не нужно ли тебе чего. Сегодня вечером он придет, несмотря на то, что сам едва таскает ноги. Он больше не может перенести разлуку с тобой.
— Говори, говори же еще…
— Он получил телеграмму из Афин. Свадебные туалеты готовы, венки тоже, их погрузили на пароход, они прибудут… вместе с белыми свечами, перевязанными розовыми лентами…
— Продолжай, дальше!
Сон ее сморил, дыхание замедлилось; она стала бредить. В комнате пахло одеколоном, нашатырем и потом. В раскрытое окно со двора несло едким запахом куриного и кроличьего помета.
Поднявшись, я тихонько вышел из комнаты. В дверях я столкнулся с Мимито. Сегодня на нем были совсем новые панталоны и сапожки. За ухом красовалась ветка базилика.
— Мимито, — сказал я ему, — сбегай в Кало и приведи врача!
Мимито уже снял свои сапожки, чтобы не портить их дорогой, и зажал под мышкой.
— Обязательно найди врача, передай ему от меня большой привет, скажи, чтобы запряг кобылицу и непременно приехал. Скажешь, что мадам серьезно заболела. Она простудилась, бедняжка, у нее лихорадка и она умирает. Скажи ему это. Ну, беги!
— Oх! Oх! Бегу.
Он поплевал на ладони, весело похлопал, но не пошевелился, весело глядя на меня.
— Беги же, говорят тебе!
Мимито по-прежнему не шелохнулся, подмигнув мне дьявольской улыбкой.
— Господин, — сказал он, — я отнес тебе флакон флердоранжевой воды, это подарок. Мимито на мгновение замолчал. Он ждал, что я спрошу, кто его послал, но я продолжал молчать.
— Ну что же ты не спрашиваешь кто тебе его послал, господин? — закудахтал он. — «Пусть он смочит себе волосы, — сказала она, — чтобы они хорошо пахли!»
— Беги быстрее! И помолчи!
Он засмеялся, снова поплевал на ладони: Oх! Oх! и со словами «Христос Воскресе!» исчез, пытаясь смычком, зажатым в правой руке, водить по звонким струнам.
— Христос Воскресе! — крикнул я, проходя мимо.
— Воистину Воскресе! — отвечал мне радостный гул.
22
Под тополями танцы были в полном разгаре. Заводилой был крепкий темноволосый юноша примерно двадцати лет, щеки которого, покрытые густым пушком, еще не знали бритвы. Грудь, покрытая темными вьющимися волосами, в вырезе рубашки казалась черным пятном. Голова его была откинута, ноги двигались по земле, похожие на крылья; время от времени он бросал взгляд на девушек, и белки его глаз светились на темном фоне его лица, неподвижные и смущающие.
Я был восхищен и встревожен. Уходя от мадам Гортензии, я наказал одной из женщин, чтобы она ею занялась. Мне хотелось посмотреть, как танцуют жители Крита. Подойдя к дядюшке Анагности, я сел рядом с ним на скамью.
— Чей же этот юный крепыш, что ведет танец? — спросил я, склонившись к его уху. Дядюшка Анагности рассмеялся:
— Он словно архангел, который ловит души, шельма, — сказал он с восхищением. — Так вот! Это Сифакас, пастух. Весь год он пасет свои стада в горах и только на Пасху спускается, чтобы посмотреть на людей и потанцевать.
Он вздохнул.
— Эх! Мне бы его молодость! — прошептал дядюшка. — Был бы я молод, как он, честное слово, я бы приступом взял Константинополь. Юноша тряхнул головой и вскрикнул по-звериному, будто баран во время течки.
— Играй, Фанурио! — кричал он. — Играй так, чтобы сама смерть подохла!
Смерть умирала каждое мгновение и вновь зажигалась жизнь. Тысячи лет юноши и девушки танцуют под деревьями с нежной листвой — тополями, елями, дубами, платанами и стройными пальмами, и еще тысячи лет они будут танцевать, а лица их будут охвачены желанием. Лица будут стареть, истлевать и возвращаться в землю, но выйдут из нее другие и заменят их. В мире всегда существует танцор с бесчисленными масками, бессмертный, которому всегда двадцать лет.
Юноша поднял руку, чтобы подкрутить усы, которых не было.
— Играй! — крикнул он снова. — Играй, Фанурио, милый, иначе пропаду!
Музыкант ударил по струнам, лира зазвучала, бубенцы зазвенели, юноша подпрыгнул, трижды дернул ногами высоко в воздухе и носками своих сапог подцепил белый платок с головы своего соседа, сельского полицейского Манолакаса.
— Браво, Сифакас! — кричали вокруг, а юные девушки затрепетали и опустили глаза. Но юноша уже плясал, молча, ни на кого не глядя, диковатый и строгий, прижав левую ладонь к тонкой и крепкой талии.
Вдруг танцы остановились, сюда бежал старый церковный сторож, Андрулио, с воздетыми к небу руками.
— Вдова! Вдова! Вдова! — кричал он срывающимся голосом.
Сельский полицейский Манолакас бросился первым, прервав танец. С площади видна была церковь, все еще украшенная миртом и лавром. Танцоры остановились, кровь прилила к головам, старики поднялись со скамеек. Фанурио положил лиру на колени, вытащил апрельскую розу из-за уха и вдохнул ее аромат.
— Где же она, старина Андрулио? — кричали все, кипя яростью. — Где она?
— Там, в церкви, только что вошла, проклятая; она несла охапку цветов лимона.
— Пошли туда, ребята! — крикнул полицейский, бросившись первым.
В эту минуту на пороге церкви появилась вдова с черной косынкой на голове. Она перекрестилась.
— Несчастная! Шлюха! Преступница! — кричали на площади. — Она совсем обнаглела! Она, обесчестившая всю деревню!
Одни, вслед за сельским полицейским, бросились к церкви, другие, что стояли выше, стали бросать в нее камнями. Кто-то попал ей в плечо. Женщина вскрикнула, прижала ладони к лицу и нагнувшись, устремилась вперед, пытаясь скрыться. Однако парни уже подбежали к дверям церкви, Манолакас вытащил свой нож.
Вдова подалась назад, пронзительно вскрикнув, согнулась пополам и побежала, спотыкаясь, чтобы укрыться в церкви. Но на пороге уже стоял старый Маврандони, уперев руки в косяки.
Вдова отпрыгнула влево и прижалась к огромному кипарису, стоявшему во дворе. В воздухе просвистел камень, попавший ей в голову и сорвавший косынку. Волосы ее рассыпались по плечам.
— Во имя Господа Бога! Из любви к Богу! — кричала она, прижимаясь изо всех сил к кипарису. Наверху, на площади, вытянувшись в нитку, девушки кусали свои белые платки и жадно вглядывались. Старики, повиснув на изгородях, пронзительно кричали:
— Убейте ее, ну! Убейте же ее!
Два парня бросились к ней, разорвав ее черную блузку, грудь белая как снег, обнажилась. Из раны на голове текла кровь на ее лоб, щеки и шею.
— Ради любви к Господу! Ради любви к Всевышнему! — кричала она, задыхаясь.
Струйки крови, сверкающая белизной грудь возбудили парней. Они выхватили ножи.
— Остановитесь! — крикнул Манолакас. — Она принадлежит мне!
Маврандони, все еще стоя на пороге церкви, поднял руку. Все замерли.
— Манолакас, — сказал он глухим голосом, — кровь твоего племянника взывает! Дай ей покой! Я спрыгнул с изгороди, на которую вскарабкался, и бросился к церкви, но, споткнувшись, грохнулся во весь рост.
В эту минуту мимо прошел Сифакас. Он наклонился, ухватил меня за шиворот, как котенка, и поставил на ноги.
— Чего тебе здесь надо, форсун? — сказал он. — Убирайся отсюда!
— Тебе не жаль ее, Сифакас? — спросил я. — Сжалься над ней.
Дикий горец рассмеялся:
— Что я, баба, чтобы жалеть! — ответил он. — Я мужчина!
И в один миг он уже был во дворе церкви. Я ринулся ему вслед.
Все окружили вдову. Наступила тишина. Слышно было только сдавленное дыхание несчастной жертвы.
Манолакас перекрестился, шагнул вперед и занес свой нож. Наверху, прижавшись к изгороди, радостно визжали старухи, девушки закрыли лица платками.