Выбрать главу

смотрел я на нее. Это была большая и дорогая английская трубка, подарок моего друга – того, у которого были серо-зеленые глаза и руки с тонкими пальцами, он уже долгие годы находился за границей, где-то в тропиках. Окончив учебу, он в тот же вечер отправлялся в Грецию. «Брось сигарету, – сказал он мне, – ты ее зажигаешь, выкуриваешь наполовину и бросаешь, как проститутку. Это позор! Возьми в жены трубку, уж она-то тебе станет верной подругой.

Когда ты будешь возвращаться домой, она всегда будет ждать тебя там. Ты раскуришь ее, посмотришь на поднимающийся дым и вспомнишь обо мне!»

Был полдень, мы вышли из одного берлинского музея, куда он ходил, чтобы попрощаться с дорогим ему «Воином» Рембрандта, в бронзовом шлеме, с исхудалыми щеками, скорбным и волевым взглядом. «Если когда-либо в своей жизни мне будет суждено выполнить дело, достойное мужчины, – прошептал он, глядя на охваченного отчаянием воина, – я буду обязан этим только ему».

Мы стояли во дворе музея, прислонившись к колонне. Прямо перед нами бронзовая статуя обнаженной амазонки с неописуемой грацией сидела верхом на диком скакуне. Небольшая серая птица, похожая на трясогузку, присела на голову амазонки, повернулась к нам, быстро потрясла своим хвостиком, насмешливо посвистела и улетела.

Я вздрогнул и посмотрел на своего друга:

– Ты слышал? – спросил я. – Похоже, она нам что-то сказала.

Мой друг улыбнулся.

– «Это просто птичка, пусть она поет, это просто птичка, пусть она воркует!» – ответил он, цитируя одну из наших народных песен плакальщиц. Как же случилось, что именно в эту минуту, ранним утром на критском берегу это воспоминание пришло мне на память вместе со строкой из отпевальной песни, наполняя горечью мое сознание?

Я медленно набил трубку и зажег ее. «Все в этом мире имеет свой тайный смысл, – думал я. – Люди, животные, деревья, звезды – все это не что иное, как знаки, счастлив тот, кто начал их разгадывать; но в то же время это и его несчастье. Когда же человек видит их первоначально, он не понимает истинного значения происходящего и лишь спустя годы, слишком поздно, делает свои открытия.

Воин в бронзовом шлеме, мой друг, опирающийся на колонну в ярком свете полудня, птичья весть, строка из отпевальной песни – все это, – думал я теперь, –

имело какой-то скрытый смысл, но какой?»

Мой взгляд следил за медленно исчезающей струйкой дыма, и моя душа, как бы слившаяся с этим дымом, так же медленно растворялась в его синих извивах. Прошло немало времени, пока я интуитивно, но совсем явственно ощутил рождение, расцвет и исчезновение мира. Казалось, я снова погрузился – на этот раз без ложного пафоса и изворотливости бесстыжего ума – в Будду.

Этот дым был сущностью его учения, тающие спирали – самой жизнью, безмятежно и счастливо заканчивавшейся в голубой нирване. Я не размышлял, ничего не искал, у меня не было ни малейшего сомнения. Я находился в полной гармонии с миром и с самим собой.

Я тихо вздохнул. И этот вздох вернул меня к настоящему; осмотревшись, я увидел жалкий дощатый сарай с небольшим зеркалом на стене, на которое только что упал, рассыпав отблески, первый луч солнца. Напротив спиной ко мне сидел на своем матрасе Зорба и курил.

Внезапно передо мной возник вчерашний день со всеми его трагикомическими перипетиями. Вспомнился рассказ о запахах фиалки, одеколона, мускуса и амбры; был тут и попугай, хлопавший крыльями по прутьям своей клетки и звавший прежнего любовника хозяйки, старой портовой шаланды, единственной, кому удалось пережить весь тот флот, и рассказавшей об античных морских битвах…

Зорба услышал мой вздох, тряхнул головой и повернулся.

– Плохо мы себя вели, – пробормотал он, – плохо себя вели, хозяин. Ты веселился, я тоже, а она, бедняжка, только смотрела на нас! Потом ты ушел, даже не обратив на нее внимания, словно она была тысячелетней старухой, какой стыд! Это невежливо, хозяин, настоящий мужчина должен вести себя иначе, да-да, позволь тебе это сказать! В конце концов, она – женщина, разве не так? Слабый пол, плакса. Хорошо, что я остался, чтоб ее утешить.

– Что ты тут плетешь, Зорба, – сказал я, смеясь. – Ты что, всерьез думаешь, что все женщины только об этом и думают?

– Да, да, у них в голове только это. Поверь мне, хозяин. У меня, который имел их любого цвета, есть, как говорится, кое-какой опыт в этих делах. Женщина – это больное создание, я тебе говорю, это – лукавая плакса. И если ты ей не говоришь, что любишь ее, что она тебе желанна, она тут же начинает хныкать. Возможно, она тебе откажет, может ты ей совершенно не нравишься и даже отвратителен, это другое дело! Но все окружающие должны ее желать. Именно это ей, бедняжке, нужно, поэтому ты обязан доставить ей удовольствие. У меня была бабушка, должно быть, ей стукнуло тогда восемьдесят. История этой старухи – настоящий роман. Ну да ладно, это уже совсем из другой песни… Итак, ей было восемьдесят лет; напротив нашего дома жила молоденькая девушка, свежая, как цветок. Кристало ее звали. Каждый субботний вечер мы, сельские молокососы, немного выпивали, чтобы оживиться. Заткнув за ухо веточку базилика, мой кузен брал свою гитару, и все шли петь под ее окном серенаду. Сколько огня! Сколько страсти! Мы ревели, как буйволы, все ее хотели, и каждый субботний вечер мы шли всем стадом, чтобы она сделала свой выбор.

Так вот, поверишь ли ты мне, хозяин? Это невероятно, но у каждой женщины есть рана, которая никогда не затягивается. Любые раны закрываются, эта же – никогда! Можешь не слушать, что рассказывают твои книги. И наплевать, что женщине восемьдесят лет! Рана остается всегда открытой!

Итак, каждую субботу старуха подтягивает свой матрас к окну, берет украдкой маленькое зеркальце и вот себе расчесывает остатки волос, делает пробор… Иногда она тайком озиралась, боясь что ее увидят, и если кто-нибудь приближался, тихо сворачивалась в клубочек, эдакая недотрога, и притворялась спящей. Но как можно спать? Она ждала серенаду. В восемьдесят лет! Ты видишь, хозяин, мне сейчас от этого хочется заплакать. Но в то время я был, как глухой, ничего не понимал, это меня просто веселило! Однажды я даже разозлился на нее. Она меня все время ругала, что я бегал за девчонками, и однажды я выдал все разом: «Почему это ты подкрашиваешь губы каждую субботу и расчесываешь на пробор волосы? Может быть, ты бвоображаешь, что это тебе поют серенады? Это все для Кристало! А от тебя уже трупным духом несет!»

Ты мне поверишь, хозяин? В тот день я впервые увидел, как две огромных слезы вытекли из глаз моей бабушки, я понял, что такое женщина. Она сжалась в комочек в своем углу, наподобие собаки, и ее подбородок дрожал. «Кристало, – кричал я приближаясь к ней, чтобы она лучше слышала. – Кристало». Молодость – это какое-то дикое, бесчеловечное и бессмысленное состояние. Моя бабушка подняла к небу свои иссохшие руки и крикнула мне: «Я тебя проклинаю всем своим сердцем». С этого дня она стала медленно спускаться по склону, потихоньку угасала и спустя два месяца умерла. Во время агонии она заметила меня и прошипела, словно змея, пытаясь схватить меня: «Это ты меня убил, Алексис, ты, проклятый. Будь ты проклят, чтоб ты страдал так же, как страдаю я!»

Зорба улыбнулся.

– Эх! Не прошло оно мимо меня, то проклятие старухи, – сказал он, поглаживая усы. – Мне шестьдесят пять лет, но проживи я даже сто лет, я никогда не поумнею. У меня до сих пор есть маленькое зеркальце в кармане, и я бегаю за женщинами. – Он снова улыбнулся, бросил за окно свою сигарету и потянулся:

– У меня куча недостатков, но прикончит меня именно этот. И прыгнув с кровати, добавил:

– Хватит об этом, наговорились. Сегодня будем работать!

Он мгновенно оделся, сунул ноги в башмаки и вышел. Опустив голову на грудь, я мысленно перебирал слова Зорбы, как вдруг мне пришел на память далекий заснеженный город. Я остановился там, чтобы посмотреть на выставке Родена огромную бронзовую руку, руку Господа. Его ладонь была наполовину сжата, а в ней в исступлении боролись и сплетались в объятиях мужчина и женщина.