Выбрать главу

В один миг видение вернулось в виде огромной бабочки цвета морской волны, накрывшей всю постель. Умирающая схватила огромную руку Зорбы и, медленно подняв свою, обняла его за шею. Губы ее шевельнулись:

– Мой Канаваро, мой маленький Канаваро… Распятие соскользнуло с подушки, упало и разбилось. Во дворе послышался мужской голос:

– Эй, приятель, давай, бросай курицу, вода кипит! Я сидел в углу комнаты, время от времени мои глаза наполнялись слезами. «Вот она жизнь, – говорил же, я себе, – пестрая, бессвязная, равнодушная и порочная.

Без сострадания. Эти простые критские крестьяне, окружающие старую певичку, заброшенную сюда, за тридевять земель, с дикой радостью наблюдают за умирающей, будто она никогда не принадлежала к роду человеческому. Они собрались, чтобы получше рассмотреть ее как некую экзотическую птицу с пестрым оперением, упавшую с перебитыми крыльями на их берег. Старый павлин, старая ангорская кошка, больная тюлениха…»

Зорба мягко снял со своей шеи руку мадам Гортензии и поднялся. Лицо его было мертвенно-бледным. Тыльной стороной ладони он отер глаза. Старый грек смотрел на больную, но ничего не видел. Он снова вытер глаза и заметил, что она слабо сучит ногами; губы его скривились от боли. Она дернулась раз, другой, простыни соскользнули на пол, и ее полуголое, в капельках пота, опухшее, желтоватое тело обнажилось. Она пронзительно вскрикнула, наподобие домашней птицы, которой перерезают горло, и застыла с широко открытыми от ужаса глазами.

Попугай, спрыгнувший на дно клетки, уцепившись за прутья, увидел, как Зорба протянул громадную руку к его хозяйке и с безграничной нежностью опустил ей веки.

– Быстрей, помогите! Она умерла, – заверещали плакальщицы, ринувшись к кровати.

Они протяжно голосили, раскачиваясь вперед и назад, сжав кулаки и ударяя себя в грудь. Постепенно монотонное раскачивание привело их в своего рода гипнотическое состояние, как будто их охватывала вековая скорбь, сердца их защемило и зазвучал наконец плач: «Не к лицу тебе лежать в глубокой могиле…»

Зорба вышел во двор. Ему хотелось плакать, но он стыдился женщин. Я вспомнил, что однажды он говорил мне: «Я не стыжусь слез, но только среди мужчин. Между ними образуется товарищество, не так ли? Поэтому не стыдно. Но перед женщинами нужно всегда выглядеть смельчаком. Стоит только начать хныкать, что будет с этими несчастными? Конец света наступит».

Мадам Гортензию обмыли вином, одна из старух, открыв сундук, достала все чистое, сменила на ней белье и вылила маленький флакон одеколона.

Из соседних садов налетели трупные мухи, облепив ноздри, глаза и уголки губ покойной.

Наступили сумерки. Небо на западе окрасилось нежно-розовым светом. В фиолетовом сумраке вечера медленно проплывали небольшие красные клочковатые облака, окаймленные золотом, бесконечно меняя очертания, превращаясь в корабли, лебедей, фантастических чудищ из ваты и разлохмаченного шелка. Со двора, сквозь камышовую изгородь видно было, как искрится неспокойное море.

Со смоковницы слетели два жирных ворона и стали вышагивать по двору, вымощенному плиткой. Зорба разозлился и, схватив камень, прогнал их.

В другом углу двора деревенские мародеры громили все подряд. Они вытащили из кухни большой стол, отыскали хлеб, тарелки, приборы, принесли из погреба бутыль с вином, сварили кур, и радостные, оголодавшие ели и пили, чокаясь стаканами.

– Бог взял ее душу! Все ее грехи не в счет!

– И пусть все ее любовники, ребята, станут ангелами, чтобы вознести ее душу!

– Смотри-ка! Гляньте на старого Зорбу, – сказал Манолакас, – он бросает камни в воронов!

– А, вот он где, вдовец, пригласим-ка его выпить стаканчик в память о его курочке! Эй, капитан Зорба, эй, земляк!

Зорба обернулся, увидел накрытый стол, дымящихся кур на блюдах, сверкающее в стаканах вино, крепких, загоревших парней с головами, повязанными платками, беспечных и полных сил.

– Зорба! Зорба! – нашептывал он себе. –Крепись. Я жду тебя здесь!

Он подошел, выпил стакан вина, затем второй, третий – и все это залпом, потом съел ножку курицы. С ним заговаривали, но тщетно. Старый грек только торопливо и жадно набивал рот, запивая большими глотками в полном молчании. Он смотрел в сторону комнаты, где неподвижно лежала его старая подружка, и слушал заупокойное песнопение, доносившееся через открытое окно. Время от времени пение прерывалось, слышались крики, напоминавшие препирательства, хлопанье дверок шкафов, тяжелый топот, похоже, там велась какая-то борьба. И снова слышалось молитвенное пение, монотонное, безнадежное и мягкое, как жужжание пчелы.

Продолжая петь, плакальщицы бегали по комнате усопшей, в исступлении продолжая рыться повсюду. В маленьком шкафчике они нашли шесть чайных ложек, сахар, банку кофе, немного лукума. Тетушка Ленио поторопилась схватить кофе и лукум, старая Маламатения сахар и ложки. Рванувшись, она запихнула себе в рот два куска лукума и пение на сей раз прозвучало сквозь сладкую массу, глухо и сдавленно.

«Пусть осыплют тебя лепестки цветов, а в твой передник нападают яблоки…»

Потом со двора в комнату проникли две старухи, которые сразу набросились на сундук; запустив в него руки, они схватили несколько носовых платков, две или три салфетки, три пары чулок, один пояс на двоих, запихали все это в свои корсажи и, повернувшись к покойнице, перекрестились.

Мамаша Маламатения, увидев старух, обшаривающих сундук, разозлилась.

– Продолжай, матушка, продолжай, я сейчас! – крикнула она тетушке Ленио и с головой влезла в раскрытый сундук. Там были атласное тряпье, поблекшее лиловое платье, старомодные красные сандалеты, сломанный веер, совсем новый ярко-красный зонтик и на самом дне – старая адмиральская треуголка, подаренная когда-то молодой Гортензии. Оставшись одна, она примеряла ее перед зеркалом и серьезная, меланхоличная любовалась собой.

Кто-то подошел к двери. Старухи отпрянули, тетушка Ленио снова вскарабкалась на кровать покойницы и начала голосить, стуча себя в перси: «…и темно-красные гвоздики вокруг твоей груди…»

Вошел Зорба, он посмотрел на умиротворенную, пожелтевшую, покрытую мухами усопшую со скрещенными руками и маленькой бархатной ленточкой

вокруг шеи. «Частичка земли, – подумал он, – чувствовавшая голод; она смеялась, обнимала. Ком грязи, который плакал. А теперь? Какого черта мы являемся на землю и какой дьявол уносит нас».

И он, плюнув, сел.

Снаружи, во дворе, молодежь уже собралась танцевать. Пришел искусный лирник Фанурио. Отодвинули стол, бидоны с керосином, лохань, корзину для белья и, освободив место, начали танцы.

Стали подходить известные в округе сельчане: дядюшка Анагности со своей длинной, крючковатой тростью, в широкой белой рубашке; Кондоманолио, неопрятный, приземистый; учитель со своей большой медной чернильницей, привешенной к поясу, и зеленой ручкой за ухом. Старого Маврандони здесь не было, он, будучи вне закона, скрывался.

– Рад встретиться с вами, дети мои! – произнес дядюшка Анагности, поднимая руку. – Рад, что вы веселитесь! Ешьте и пейте, да благословит вас Господь! Но не кричите. Этого делать нельзя. Смерть слышит, она, знаете ли, все слышит. Кондоманолио стал объяснять:

– Мы пришли, чтобы описать имущество умершей и затем разделить его между бедными нашей деревни. Вы досыта поели и выпили, хватит с вас этого! И не вздумайте нагружать мешки, несчастные, иначе… посмотрите-ка сюда!

Он угрожающе помахал в воздухе дубиной.

Позади сельской знати появилось с десяток женщин, растрепанных, босых, в лохмотьях. Каждая держала в руках пустой мешок, а за спиной корзину.

Они шли крадучись, не говоря ни слова. Старый Анагности обернулся и, увидев их, разразился бранью:

– Эй! Чумазые, назад! Что? Вы уже пришли брать приступом? Мы сейчас перепишем каждую вещь, потом, соблюдая порядок и справедливость, все разделят между бедными. Назад, вам говорят! Учитель отцепил от пояса медную чернильницу, развернул большой лист бумаги и направился к маленькой лавочке, чтобы начать опись.