Выбрать главу

– Мы немножко продвинулись. Оно и должно идти медленно.

– Ах, Ронни, постой – не могу ли я сделать ЭТО тебе? Понимаешь, хочу сказать… Или будет трудно?

– Легче легкого, любимая, уверяю тебя. Но тебе не противно?

– Не то что противно, просто безразлично. Но хочется сделать тебе приятное. Если будет приятно.

– Будет.

После этого напряжение у нее, конечно, спало, как никогда прежде, и она стала доступнее. Как и до того, обнаружилось, что можно трогать лишь совершенно нейтральные области ее тела, их немного. Покрытым пушком предплечьем он владел без спора; верхняя часть руки была уже чувствительной; от прикосновения к плечу заметно напряглось все тело, ибо вблизи плеча грудь, а ниже груди – известно что. Поясница была в порядке, но если рука двигалась от нее к бедру, то приближалась ко всему. Лицо – хорошо, затылок – хорошо, горло – хуже, ключицы – плохо. Этих упражнений, повторяющихся дважды в день, Ронни уже боялся, но чуточку, не так, как Симон. Как бы то ни было, не видя альтернативы, он продолжал. К концу недели Симон стала немного лучше и до и во время процедуры (или ему казалось). Видимо, было лучше всего, когда она увлекалась разговором, забывала, что лежит голая с голым мужчиной, который весь наготове. Ронни почти совсем не знал, почему женщина бывает холодна, и, находясь в тупике, пробовал провести любительский психоанализ: к примеру, расспрашивал о первом мужчине и выяснил, что там было много ужасного.

– Не сам он был ужасен, а ЭТО. То, что он делал, может быть, как делал, когда начал. Я все думала, будет приятно, покуда он не возбудился по-настоящему и не понял, что ничто его не удержит. Я не сказала ему, что я девушка, дело было не в этом, он не сделал мне больно. Просто… то, как он пустил в ход руки и так торопился все время, словно тушил пожар или боролся со зверем. А потом вошел в меня с таким напором! Не то чтобы слишком быстро, нет, он, вероятно, был вполне хорош и хотел доставить мне удовольствие. Казалось, мы оба спасаемся от ужасной беды, наводнения или чего-то в этом роде… словно скачем на коне, чтоб уйти от опасности, и чем больше он напирает на меня, тем скорее спасенье. И под конец ему пришлось еще пришпорить, а то бы нас схватили, и вот все оказалось позади, мы спасены, он провел нас. Только я бы не хотела, чтоб это повторилось.

Ронни тщательно изобразив вялое любопытство, спросил:

– Мама когда-нибудь говорила с тобой о сексе?

– Мы никогда это не обсуждали.

– О, – сказал он по-прежнему вяло. – Я думал, это должно было возникнуть само собой. Ты говоришь, она очень добра, и о таких вопросах вы наверняка…

– Нет, я только читала об этом. Мы не обсуждали.

– Нет, значит. А что говорил твой отец? О, конечно, когда он умер, ты была ребенком, верно? Ну, твой первый отчим.

– Ставрос… Ну, он никогда особенно мной не занимался. Вроде как предоставил все маме. Мы ни о чем с ним не говорили. Так что…

– Да, так рядом с тобой никогда не было мужчины. Только мальчики, любовники и посторонние люди.

Она шевельнулась, видимо, устраиваясь поудобнее, в результате отодвинула от него ногу.

– Понимаю. Хочешь сказать, что я не могла узнать, что за штука мужчины, пока не легла с одним из них. Да, это был слишком сильный шок. Дело могло быть и в этом. Ты думаешь, мне легче станет, как только узнаю причину? Не так ли говорят эти пси-хо – как их там? – топы?

– Ты, наверно, была у многих?

– Нет. Мама в них не верит.

Может быть, догадка была верна, но Симон, согласившись с ней, не почувствовала себя лучше ни сразу, ни потом. Все шло по-прежнему. В день перед отъездом Ронни охватило разочарование – предвестник отчаяния. Не раздумывая, он стал обращаться с Симон как с любой голой женщиной, касаясь ее руками, губами и телом независимо от своей воли, словно уносимый водоворотом. Но в последний момент его поразило какое-то ее движение или стон. Было это мгновение, но походило на реакцию человека, которого ведут пытать или заставляют поднять невероятную тяжесть. Так же не думая, он остановился.

– Давай, Ронни? Что случилось? Я готова.

– Я не могу. Тебе противно.

– Пусть! Я хочу, чтобы ты взял меня.

– Мне тоже противно. Сейчас, во всяком случае. Я не могу.

Он не лгал. Теперь он лежал рядом и держал ее в объятиях.

Она громко зарыдала.

– …Что бы мы ни делали, ничего не получается. Никто никогда так не нравился мне – и ничего не получается. Никогда это не наладится.

Он в душе согласился с ней, но сказал:

– Когда-нибудь наладится. – Не было другой линии поведения на предстоящие двадцать часов.

– Я такая страшная и глупая, и ужасная, и ребенок, и эгоистка, и всего боюсь. И ты уезжаешь.

– Только в Лондон. Не навсегда.

– Если б только я могла уехать с тобой.

Тут Ронни почувствовал нечто вроде жалости. Он редко испытывал жалость к людям, поэтому, наверно, забылся настолько, что сказал:

– А почему нет? Это было бы чудесно.

– Не могу.

– Почему не можешь? Ты не обязана быть здесь. Она отвернулась от него, а когда заговорила, голос

был мертвым:

– Не могу.

– Почему не можешь? Помни, договорились не врать.

– Только о сексе.

Ронни хотелось сказать, что ни о чем другом они и не говорят, но он вовремя спохватился:

– Нет, Симон, обо всем. Ты, конечно, должна понимать это.

– Ладно. Это не понравится маме.

– Понимаю. Что она сделает, если скажешь, что уезжаешь?

– Ну, удержать меня она, конечно, не сможет. Но будет потрясена. Она хочет, чтобы я была здесь с ней, помогала и все такое.

– Не видел я особенной помощи. И, значит, она будет потрясена только оттого, что ты вежливо скажешь об отъезде и уедешь. Что она может сделать?

– Ронни, ты совершенно ничего не знаешь. Не понимаешь ни черта. Когда мама расстроена, это… просто ужасно. Она так настрадалась, схоронила двух мужей и такой молодец. – Снова взрыв рыданий. – Ты не знаешь, что такое, когда она потрясена. Это несправедливо, у нее столько хлопот со мной и прочими. Она так устает. Я не могу видеть, когда люди устают.

– Конечно, – сказал Ронни, успокаивая. – Симон, это не к месту, но твоя мать и этот, как его, Ставрос, ладили между собой?

– По-моему, неплохо.

– Не было больших ссор, пыль столбом, ничего

такого?

– Ну, по правде, были. Ставрос хотел все делать по-своему. Это касалось и меня. Но по-настоящему интересовался мной только раз, когда хотел отдать в школу. Мама, если дело касалось меня, всегда с ним спорила, а он злился, и тогда она расстраивалась. Так оно и шло.

– В школу тебя послали?

– Нет. Мама его остановила. А что?

– Просто так. – Он еще держал ее в объятиях и сказал как можно спокойнее: – Ты не думаешь, что все твои беды просто оттого, что ты боишься матери?

– Глупости! Чушь! Г…! – Слез теперь не было. Она вырвалась из его рук и уселась рядом с ним, но НЕ С НИМ. – Ты настолько не понимаешь, что никогда не поймешь. Мистер Ван Пап, и мистер Василикос, и все говорят, что мы как сестры. Ты… не хотел… понять. Все подруги говорят, что хотели бы дружить со своими матерями, как я с моей. Мы обо всем можем говорить. Ты просто не хочешь понять.

Она не нарушила договор в Пустосе, ответив правдиво, хотя не словами. Немного погодя он сказал, что не знает, что на него нашло, почему свернул на эту тему, наврал с серьезным видом о своем сиротском детстве (его родители на той неделе улетели в Неаполь праздновать изумрудную свадьбу) и к тому времени, когда приняли душ и одевались, задобрил ее, ворчание и односложные ответы прекратились. Она надела черное платье органди – тут мама не экономила. В нем Симон, с необычной фигурой и цветом лица, остриженная, казалось, несколькими сильными, но неточными взмахами садовых ножниц, походила на африканскую воительницу, которую двое суток пытались цивилизовать. И красивую, подумал Ронни.

Без сомнения, куда красивее толстяка Мэнсфилда, который, когда они вошли на западную террасу, молча брал стакан у дворецкого. Здесь мраморной была только балюстрада, но урны вдоль нее были сделаны из другого, более дорогого камня с кусочками стекла в нем. И был вид на крутой лесистый холм и море, над которым небо готовилось к закату. Наряд Мэнсфилда мог сойти за вечерний только благодаря материалу и некоторому подобию покроя: галстук в косую полоску, неестественно тонкий, был завязан узлом; кусок ткани при всех своих утолщениях, фестончиках и кистях играл роль кушака. Мэнсфилд очень потел.