Невозможно лучше описать атмосферу этого вечера, чем это сделал Булгаков в письме к Попову:
«От Тверской до Театра стояли мужские фигуры и бормотали механически: „Нет ли лишнего билетика?“ То же было и со стороны Дмитровки.
В зале я не был. Я был за кулисами, и актеры волновались так, что заразили меня. Я стал перемещаться с места на место, опустели руки и ноги. Во всех концах звонки, то свет ударит в софитах, то вдруг как в шахте, тьма, и загораются фонарики помощников, и кажется, что спектакль идет с вертящей голову быстротой. Только что тоскливо пели петлюровцы, а потом взрыв света, и в темноте вижу, как выбежал Топорков и стоит на деревянной лестнице и дышит, дышит… Стоит тень 18-го года, вымотавшаяся в беготне по лестницам гимназии, и ослабевшими руками расстегивает ворот шинели. Потом вдруг тень ожила, спрятала папаху, вынула револьвер и опять скрылась в гимназии. (Топорков играет Мышлаевского первоклассно).
Актеры волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрывалось потом, а глаза были замученные, настороженные, выспрашивающие.
Когда возбужденные до предела петлюровцы погнали Николку, помощник выстрелил у моего уха из револьвера и этим мгновенно привел меня в себя.
На кругу стало просторно, появилось пианино, и мальчик-баритон запел эпиталаму.
Тут появился гонец в виде прекрасной женщины. У меня в последнее время отточилась до последней степени способность, с которой очень тяжело жить. Способность заранее знать, что хочет от меня человек, подходящий ко мне˂…˃
Я только глянул на напряженно улыбающийся рот и уже знал — будет просить не выходить.
Гонец сказал, что Ка-Эс звонил и спрашивает, где я и как я себя чувствую?
Я просил благодарить — чувствую себя хорошо, а нахожусь за кулисами и на вызовы не пойду.
О, как сиял гонец! И сказал, что Ка-Эс полагает, что это — мудрое решение.
Особенной мудрости в этом решении нет. Это очень простое решение. Мне не хочется ни поклонов, ни вызовов˂…˃
Занавес давали двадцать раз».
И пьеса пошла. Однако автор ее не чувствовал себя спокойным и спустя два месяца после ее возобновления: все казалось ему, что она вот-вот снова будет снята. «…Писать ничего и ни о чем не могу, пока не развяжу свой душевный узел, — исповедовался Булгаков П. С. Попову. — Прежде всего о „Турбиных“, потому что на этой пьесе как на нити подвешена теперь вся моя жизнь, и еженощно я воссылаю моления Судьбе, чтобы никакой меч эту нить не перерезал».
Его волнения, казалось, были не напрасны, ибо в те же недели в одной из центральных газет появилась рецензия драматурга Всеволода Вишневского, в которой впечатление от спектакля связывалось с недавним процессом Промпартии. «…Все смотрят пьесу, покачивая головами, и вспоминают рамзинское дело» — цитировал Булгаков статью в письме к Попову 30 апреля 1932 года и добавлял: — «Казалось бы, что только в тифозном бреду можно соединить персонажи „Турбиных“ с персонажами рамзинского дела!»
И, несмотря на все это, пьеса шла. Она была разрешена, правда, только одному театру в стране. Но и это было чудо. «Турбины» шли в тридцать четвертом году, и в тридцать пятом, и в тридцать шестом. Они не сошли со сцены в тридцать седьмом и шли вплоть до сорок первого. Уже был выслан Осип Мандельштам, исчезли Пильняк и Бабель, убит Мейерхольд заодно со своим театром, — а «Турбины» шли. Булгаков почти уверовал в бытие злой силы, — незримо охраняющей его и чудодейно посылающей свое благо.
Тот, кто ответил однажды на его письмо, наверное, считается с ним, подумал Булгаков. И в самую недобрую пору решился просить за высланного товарища — драматурга Николая Эрдмана. За самого бы Булгакова кому попросить: «Турбины» идут, но ведь десять лет не печатали ни строчки, новые пьесы — «Мольер», «Иван Васильевич» — фатально не доходят до премьеры или сняты после первых представлений. Но просит он. Сочиняет письмо в духе тех, что любимый его Мольер составлял для Людовика XIV. В письме говорилось о процветании наук, искусств и ремесел под мудрым правлением вождя, и на этом помпезном фоне проситель живописал превратную судьбу талантливого и безвинно страдающего драматурга, за личную безупречность и чистоту помыслов которого он, Булгаков, безусловно ручался.
Он сам отнес письмо и сдал, как тогда полагалось, в кремлевскую будку. А Эрдмана — так, во всяком случае, уверяла Елена Сергеевна — вскоре же перевели из глухого, погибельного угла в недальнюю ссылку, в Вышний Волочек под Калинином, хотя вовсе освободить не решились. Булгаков был горд, приписывал случившееся силе своего письма и окончательно убедился, что между ним и владыкой полумира существует таинственная связь. Может быть, это и позволило ему, под нажимом друзей и театра, но без отвращения написать пьесу «Батум», правдивую во многих подробностях эпохи и среды, но ложную в главном?