Выбрать главу

— Редкая вещь, — сказал Петухов, погладив печь.

— Монастырские изразцы, — пояснил Раздольнов, — в мусоре подобрал.

Под широкими окнами темнели радиаторы водяного отопления, крашенные с умом, чтоб не выделяться.

И была еще одна существенность в интерьере сем. При монастырских изразцах находился немалый портрет, писанный как бы со старинной истовостью, однако новыми красками, с модерновой велеречивостью и спешкой, будто писали богоматерь, не веруя ни в ангела, ни в черта, ни в плоть, ни в дух, а единственно в суетную похвалу. И глядела с парсуны сей не кто-нибудь, а сама Клавдия Павловна Раздольнова.

Иван не расспрашивал, нравится ли письмо. Пашка вроде не видел, а я тоже не глядел, ибо была у меня на такой случай фотокарточка в старинных бумагах…

Мы сели к столу.

В горницу по-мышиному явилась неслышная старушка.

— Вот я, мужики, в Америке был. Там, конечно, окрошку не приготовишь. Там у них лед — кубиками, по-городскому… А окрошка без погреба не окрошка… Нет погребов в Америке. Индустриализация…

— Как ты машину купил? — завистливо спросил Пашка.

— Как купил? Заплатил ихние денежки и купил.

— Что ж ты ее, в чемодане вез?

— Зачем в чемодане? Я в Америке заплатил, а брал в Финляндии. Это у них удобно… Оттуда своим ходом.

— А пошлина?

— Эка невидаль — пошлина… Заплатил и пошлину… У меня на нее весь гонорар с «Раздумий» ушел… Грабеж, конечно, но уж больно занятная машина.

Кушал Иван Раздольнов хорошо, внятно. Чисто держал при себе место, когда из чашки половником набирал добавку, и ложка у него красиво сидела в большой белой руке.

Мы не поехали в этот день никуда. Мы остались ночевать. Иван устал юродствовать, Пашке надоело огрызаться. Мы сидели до поздних летних сумерек, убрав нашу машину во двор.

Неслышная старушка Силантьевна раздувала самовар на сосновых шишечках. Над землею плыл гареватый дух первозданности.

Раздольное посмотрел на «Москвича»:

— Помыть надо. Утром к речке поедем мыть… Тут при шоссе в восемнадцати километрах один мужик станцию техобслуживания ладит.

— Кто же этот благодетель? — спросил Петухов.

Раздольнов поцарапал палочкой землю.

— Есть тут один. Председатель. Мечтает обогатить родной колхоз. На промыслы налегает.

— Всыплют ему по всем линиям, — сказал Пашка.

Раздольнов посерьезнел:

— Сапожник должен перво-наперво сам обуться. Необутый он дальше кабака не дойдет.

— Но этот благодетель, насколько я понимаю, не сапожник, а пахарь? — спросил Пашка. — Интересно, под видом какой абсолютной идеи будет он строить свою станцию?

Раздольнов засмеялся:

— Под видом консервного завода… Хочет он взять себе для выгоды монастырь Спаса на юру, денежки из туристов качать… Приезжал ко мне, чтобы помог…

— Ну, а ты?

— Что — я? Я — ничего. Тут выждать надо… Конечно, хлебом он не разживется… Нашего хлеба только на попреки и хватает. Тут луга, скотина у нас… Против природы не пойдешь, разве что хуже себе наделаешь… Все равно — хлеб прикупать приходится. А человек мимо выгоды не проходит и не проходил. Он для выгоды своей и церкви строит, и баррикады, и законы пишет, и книги…

Раздольнов разговорился. Видать, долго молчал, да много думал. Неслышная старушка Силантьевна поставила самовар на крылечко, сказала:

— Чай идите. Раздольнов поднялся.

— Хлебом попрекать — нищее дело.

И уже в горнице, разливая чай, продолжал:

— Сыт мужик — сыта наука, и техника, и философия… А не сыт, так и ученый не много наизобретает.

— Идеалист ты, — сказал Пашка.

— Возможно, и идеалист, — благодушничал Раздольнов. — А кто же не идеалист?

— Я не идеалист, — сказал Петухов.

— Врешь, — улыбнулся Раздольнов.

Сено пахло историей человечества. Оно пахло первородной сладостью, медовым пространством, которому нет пределов.

Я лежал на этом сене, и оно осторожно звенело подо мною чуть слышным, отдаленным звоном колоколов, упрятанных в глубину души. Оно опускало меня в свою бесконечную тайну и возвышалось вокруг сухим треском. Я лежал в нем, как в колыбели цивилизации, городской человек, навеки отделившийся от земли микропористой резиной вздорных своих постолов. Я тонул в этом сене, и древние гены ударяли в голову хмелем воспоминаний.

О воспоминания о том, чего никогда не видел! Я сладостно умирал в этом сене, тысячелетний пастух, не знавший своего места на земле и наконец достигший его. Как это просто все случилось!

Сено покоило прах мой и будущее мое, и было его дыхание надежным и обманчивым.

Я поворачиваюсь на спину и смотрю в сиреневое небо, в котором проступают редкие звезды и господствует мощная луна, сияющая с перекалом. Луна грозит погаснуть каждый миг, и никому нет охоты повернуть рычажок, снижая напряжение.

Пашка ворочается рядом, за бруствером сена, он хочет мне что-то сказать, но что может сказать мне Павел Петухов, когда я лежу на сене и смотрю на луну?

Она горела всегда с перекалом и никогда не гасла, уставившись на землю неподвижными бледными чертами своего слепящего лица. Она уставилась на землю, не видя ее, и надо было просто взглянуть оттуда, чтобы луна прозрела…

Я лежу в сене, как в пеленках, и сено мое шуршит на круглой планете, отороченной голубоватой атмосферой страстей. Страсти эти темны с невидимой стороны и сверкают с видимой, и нет ничего, кроме них, вокруг небольшого шара в упругой ночи мироздания. И негде им больше приткнуться, этим темным и светлым страстям, — совершенно негде, кроме как вокруг своего круглого шара, насыщенного медом и кровью, ревом и тишиной.

Рядом со мною лежит Пашка Петухов, автомобильный инженер, который, я чувствую, закипает остроумием по поводу нашего первобытного ночлега. Но что он может сказать на стоге сена в виду полной луны? Рядом со мною лежит Ваня Раздольнов, человек, понимающий по-птичьи, бывший технический студент, перешедший в пророки. Он молчит, ему незачем говорить, ибо ночь сама по себе похожа на проповедь. Сиреневая проповедь опустилась на землю, прохладная и теплая, спокойная и величественная, в которой не изменить ни слова. Я слушаю эту проповедь и поддаюсь ее снотворной силе, я слышу в ней несуразности и промахи, но она сильнее меня, и я тоже молчу, и мерещится мне отдохновение…

Ваня спохватывается первым и приподнимается на локте.

— Вот так-то, мужики…

Ах, зачем он вылез из тишины, зачем он испугался ее, когда первым должен был испугаться Пашка! Но Пашка выдержал и теперь заговорил от радости:

— Ну что, Лев Толстой, доволен?

— Все шутишь, — говорит Раздольнов, — а ведь действительно деваться от земли некуда…

— Можно на луну смотаться, — возражает Павел.

— Зачем же? Из ранца дышать? Воздух-то земной, привезенный. Воздух, добрый человек, люди за собою возят от родных мест. На луне его нету — проверено.

— Иван, — говорю я, — я всей душою тянусь к тебе, и ценю тебя, и думаю, что ты стоящий парень. Но едва дотянусь, как ты начинаешь формулировать. Не формулируй, Иван, и цены тебе не будет.

— Как же не формулировать? — басит он. — Я не сформулирую — другой сформулирует, да так ли, как мне нужно? А? Ведь не так, как мне нужно, верно?

— А ежели без формулировок? — передразнивает Павел. — Что же тут формулировать, когда и так все ясно. Вот сено, вот луна, вот звезды, вот пажить. Кажется, правильно я сказал? Пажить это называется?

— Правильно, — весело отвечает Раздольнов. — Ясно-то ясно, да не ясно одно: чье сено и чья луна? В том-то и весь вопрос на земле состоит: чье это сено? Чье сено, да чья каша, да чей посох, коим овнов гнать в рай, к водопою?..

Древние пророки звенят подо мною в сене. Древние пророки шуршат нечесаными, жесткими бородами. На сене ли мой ночлег или на бородах пророков? Медовым духом счастья или укоризной проповеди насыщена моя колыбель? Жерди привалились к стогу, а может быть, не жерди, но посохи судей, двурогие посохи святителей, за которыми не мед, но кровь.