Однако это «хаканье» получалось у него похожим на блеянье овцы.
Плинтухин усмехался.
Затем был перекур, Валентин дал немцу «беломорину».
Курили, молчали.
Докурив, немец снова взялся за топор, а Плинтухин стоял, только наблюдая за ним.
Когда образовалась изрядная куча поленьев, Плинтухин показал немцу знаком, чтобы заносил их в штабную землянку.
Немец понес большую охапку, придерживая поленья подбородком.
Феня показала ему, куда складывать, а когда немец выходил, посмотрела вслед и вдруг ужаснулась, поняв, что снова смотрит на него с жалостью – как на мальчика, на сына.
Наконец Плинтухин скомандовал:
– Все. Конец. Давай, Ганс, нахаузе.
У входа в пекарню немец снял рукавицы и протянул их Плинтухину.
Но тот не взял. Махнул рукой, мол, не надо, и немец, прижав рукавицы к груди, стал бормотать слова благодарности и спустился в землянку. Значит, и вправду не убьют, если оставили «перчатки», – уже почти с уверенностью подумал немецкий мальчик.
Плинтухин запер за ним дверь.
Прошел день, а ни командир, ни комиссар никакого распоряжения по поводу немца не давали.
Они просидели все время над картой и документами, подготавливая предстоящую операцию.
Выходило, что лучшая, самая верная возможность взорвать мост так, чтобы надолго прервать движение, «закупорить» путь, была в то же время и самой опасной.
Они еще и еще раз убеждались, что при этом плане у диверсантов почти не оставалось шансов уйти, скрыться после взрыва.
И снова командир и комиссар перебирали иные варианты, но каждый был чем-нибудь хуже того, первого.
Другого такого «верняка» не находили.
И еще один вопрос требовал решения: Плинтухин настаивал на том, чтобы именно он провел операцию, возглавил группу минеров.
Вообще говоря, это было бы правильно – никто лучше него не смог бы это сделать. Но… пожертвовать Плинтухиным…
По временам Шундик выходил из землянки покурить, щадя легкие комиссара. Ни Плинтухин, ни Феня тоже никогда не дымили в землянке.
Прошел этот день. Все решения, наконец, приняты, Плинтухин назначен, даны нужные распоряжения. Наступила ночь.
Прибыл связной из штаба бригады.
Привезли муку из колхоза, прибыл завхоз Афанасьев с грузом, принятым с самолета, и с Лапкиным.
– Лейтенант Лапкин, – представился он командованию.
– Заходите, заходите, – ответил комиссар. – Мы о вас получили сообщение. Листовки привезли?
– Так точно, привез.
– Ну, раздевайтесь, устраивайтесь, у нас тут не очень, правда…
Лапкин снял полушубок.
В новенькой гимнастерке, стянутой ремнем, он был похож на старшеклассника, который старается походить на взрослого, солидного человека.
– Спать придется вот – на нарах. Мы тут втроем размещаемся, думаю, уместим и четвертого… Ну, что там в штабе? Какие новости?
Афанасьев вышел из землянки, остановился рядом с курившим Плинтухиным.
– Получай, Валька, – сказал он, доставая из кармана своей роскошной немецкой шубы коробку «Казбека».
Плинтухин взял папиросы, поглядел на всадника, скачущего на фоне снежных гор.
– Что ж, спасибо за снабжение.
– Чудик, это подарок тебе, спроси, от кого.
– От кого… от тебя, бандюги.
– От доктора Четыркиной это.
– Ври.
– Подзывает меня. «Слушаю, товарищ доктор», – говорю. «Вы ночью в штаб едете?» – «Ага», – говорю. «Возьмите, – говорит, – для Валентина, вот подарили, да мне ни к чему», – и подает «Казбек». «И кланяйтесь ему от меня, – говорит, – скажите, я не обижаюсь, что увез. Мне тут хорошо. И скажите, пусть заедет, когда будет можно».
Сердце Плинтухина бешено колотилось.
– …Да, брат, – продолжал Афанасьев, – не ожидали… такой, брат, доктор оказался, такие операции… вот тебе и Ляля… ручка крохотная, смотреть не на что, а сила… Порядок – посмотрел бы – кругом чистота, раненые ухожены, вымыты… – чудеса… не хочешь, Валя, ей отписать?
Плинтухин испуганно взглянул на него:
– Письмо?…
Даже при свете луны было видно, как побледнел Плинтухин.
– А подождешь? – спросил он.
– Валяй. Обожду.
Плинтухин вернулся в землянку.
– Андрей Петрович, листок не дадите? – обратился он к комиссару.
– Да вот, бери целую тетрадку. И карандаша у твоя, небось, нету.
Засел Валентин за письмо – первое в его жизни. Начало было самым трудным.
«Дорогая Ляля»… – написал и порвал листок.
«Уважаемая Ляля»… – снова порвал.
«Уважаемый доктор Четыркина» – порвал.
Наконец вывел: «Дорогая, а также глубокоуважаемая доктор Ляля». Это оставил.
Но дальше, дальше, как объяснить, что он полюбил ее, в первый, единственный раз, полюбил с той самой минуты, как увидел ее, что он готов ради нее сто раз пойти на смерть, что он постоянно видит ее, говорит с ней, что для него страшная мука быть от нее вдалеке, что он понимает, какая пропасть между ними, но он готов только быть рядом, защищать ее от опасностей, что он проклинает свою темноту, свою прошлую жизнь, что он так хотел бы быть ее достойным, что он никогда в жизни не думал, что бывает такая красота и такие ясные глазки, и когда она улыбается, он прямо не знает, как сдержаться от желания броситься к ней, поднять на руки, понести… и молчал он при ней только потому, что смертельно боялся не так сказать, потому что он прожил грубую жизнь и речь у него грубая, плохая, а теперь он будет все делать, чтобы стать грамотным, умным, чтобы говорить с ней когда-нибудь про книги… и пусть его любовь никогда ей не будет нужна, но пусть знает, что есть человек, который любит ее больше всего на свете…
Однако на бумаге осталось одно только обращение, больше Валентин, как ни старался, ничего не смог написать.
Прошло около часу. Заглянул в землянку Афанасьев:
– Ну, как? Готово?
Мокрый, со слипшимися волосами, все еще сидел Плинтухин над чистым тетрадным листком.
– Мне пора, Валя, – сказал Афанасьев.
Плинтухин смял свой листок, поднялся.
– Ладно, бывай.
И Афанасьев уехал.
– Снидать, снидать давай, Валя, – окликнула Феня сидевшего в глубокой задумчивости Плинтухина.
Он поднялся, стянул с себя телогрейку – насквозь мокрую от тщетных усилий написать письмо. Из кармана гимнастерки вытащил тоже промокшую коробку «Казбека» и положил ее сушить возле печки.
Уселись за стол.
Дымился горшок с горячей картошкой, рядом стоял другой – со сметаной, а посреди стола глубокая тарелка с горой тушёнки. Хлеб каждый отрезал себе сам от круглой буханки.
С тех пор как перестала работать пекарня, хлеб доставляли по ночам из соседнего отряда.
– Кружки подай, Феня.
Командир разлил спирт всем, в том числе и приехавшему лейтенанту.
Выпили.
Лапкин закашлялся и, покраснев, отвернулся.
Все сделали вид, будто ничего не заметили, продолжали закусывать.
– Не в то горло попало, – охрипшим голосом смущенно сказал Лапкин.
На самом же деле он никогда в жизни не пил спирта, да и водку однажды только выпил на своем дне рождения. Было тогда в стакане грамм полтораста. Лапкин запил их чуть не целой бутылкой минералки и сразу опьянел.
Феня положила в котелок картошки, залила сметаной, бросила сверху две ложки тушёнки и вышла, прихватив ключ от замка, запирающего пекарню.
– Дела… – командир ел, ни на кого не глядя, – ликвидировать его все же придется…
– Кого это? – спросил Лапкин.
Командир не ответил.
– Немец тут у нас, – неохотно объяснил Денисов, – забрел в лагерь. Отпустить нельзя и держать нельзя.
Лапкин вытер носовым платком усики.
– Позвольте мне… – сказал он.
Плинтухин вскинул голову, посмотрел на взволнованное, мальчишеское лицо Лапкина.
Все молчали.
– Что ж… – произнес наконец командир, не поднимая глаз от тарелки.
Феня вернулась, положа на место ключ.
После ужина Лапкин надел свой белый полушубок, пояс, отстегнул кобуру.
– Этот ключ? – спросил он, беря с полки положенный Феней ключ.
Лапкин вышел. В землянке молчали. Феня не убирала посуду, никто ничем не занимался.