Фауста протестует: — Нет, только не это. Как-нибудь в другой раз. Сейчас давай как обычно.
— Выбирай: или „телка“, или вообще ничего.
Распетушившись, „он“ шепчет мне, не подозревая, что я использую „его“ игру против „него“, а не в „его“ пользу.
„— Так, молодец, будь непреклонен“.
Фауста спрашивает: — Да зачем тебе? — Затем, что мне хочется. Затем, что мне нравится. Ни за чем — Разыграть меня решил, а я, дурочка, тебя слушаю.
В конце концов Фауста смиряется, словно способная девочка, ставшая послушной и сообразительной после нескольких лет работенки по найму в салоне „Марью-мод“. Вот она забирается на кровать и становится на четыре конечности. Вот заводит руку назад и приподнимает завесу халата, являя впечатляющее зрелище — огромный белоснежный зад; ягодицы как бы ширятся, раздаются и увеличиваются благодаря собственной чистоте и незапятнанной белизне. Позади этих необъятных полушарий, от которых голова идет кругом, как у страдающего боязнью открытого пространства при виде неоглядной, безлюдной площади, полностью исчезают прочие, все еще привлекательные формы. Жалкими и тощими кажутся обе ляжки, притом что, если Фауста выпрямится, они напоминают две внушительные колонны. Несоразмерно короткими чудятся руки, на которые опирается туловище. Фауста задирает голову, забавно смахивая на животное, открывает рот и протяжно мычит: — Му-у-у-у.
— Еще.
— Му-у-у-у-у-у-у-у-у-у.
— Еще.
Из последних сил Фауста издает на этот раз настоящее коровье мычание, вроде тех, что можно услышать на альпийских лугах вперемежку со звоном колокольчиков. Пользуюсь моментом и отскакиваю назад. Пока тягучее, душераздирающее мычание продолжается, выскальзываю из спальни, одним прыжком оказываюсь у входной двери, открываю ее и сломя голову выбегаю вон. Уже на лестнице замедляю шаг. Мне тошно и противно.
„Он“ молчит, вероятно, настолько ошарашен, что не в силах говорить. Обращаюсь к „нему“: „- Еще одна мерзость, и все по твоей милости. И не с какой-нибудь потаскухой — нет, а с собственной женой, с матерью моего сына, с женщиной, которую я люблю больше всего на свете, с моей бедной Фаустой!“
II
Экспроприирован!
А вот и Маурицио. Услышав долгожданный звонок, вскакиваю со стула и несусь открывать. Маурицио идет по коридору так уверенно, словно он частый гость в этом доме. На самом деле он здесь впервые; до сих пор мы работали на киностудии. Невысокий, ладно сложенный, в белом парусиновом костюме, черных ботинках и черных очках, с пепельномедовыми волосами, подстриженными как у ренессансного пажа, он неторопливо, с некоторым налетом снисходительности вышагивает впереди меня, засунув руки в карманы. С чего вдруг эта презрительная мина? Кому она адресована? Ясное дело, мне, ведь я с самого начала распластался "внизу", после того как запыхавшимся голосом выпалил ему с порога: — Ты опоздал. Я ждал тебя к четырем, а сейчас уже пять.
Маурицио бросает небрежно: — Был занят. — И, походя, будто квартира сдается, а он, возможно, ее снимет, отворяет одну за другой двери и заглядывает в комнаты. — А у тебя совершенно пустая квартира, — замечает он. — Совсем никакой мебели.
Я рад этому замечанию: приятно, когда тобой интересуются или хотя бы проявляют любопытство к твоей жизни. Впрочем, тут же смекаю, что это лишний раз подтверждает мою неполноценность.
— Мебели нет и не будет.
— Почему? — Не хочу.
— Как это не хочешь? Стараюсь выглядеть капризным, нетерпеливым, раздраженным.
— Мебель, статуэтки, книги — все это напоминает мне институт собственности, к которому я испытываю врожденную неприязнь. И потом, они почему-то действуют мне на нервы. Я и дома-то их не выносил. Иной раз хотелось взять и вышвырнуть все в окошко. Так что пусть дом будет пустой.
— Как, а разве это не твой дом? — И мой, и не мой. Мой, потому что я здесь живу. А не мой, потому что у меня есть другой дом, настоящий, где живут жена и сын.
— Ты развелся с женой? — Нет, просто обзавелся другой квартирой. Пока мы перезваниваемся каждый день, а в скором времени, надеюсь, я к ней вернусь.
Мы уже вошли в кабинет. Я усаживаюсь за столик, на котором стоит пишущая машинка, и указываю Маурицио на кресло; вместе со столиком и стулом, на котором сижу я, оно составляет всю обстановку комнаты. Маурицио располагается поперек кресла, облокотившись спиной на одну ручку и перекинув ноги через другую.
— Допустим, только я все равно что-то не очень улавливаю, ради чего ты оставил жену и сына и поселился здесь в полном одиночестве.
— С некоторых пор я не мог работать дома. Ребенок хнычет, жена шастает туда-сюда, телефон не умолкает ни на секунду. Короче, договорившись с женой, я перебрался сюда. Мне нужно сосредоточиться, подумать, прийти в себя, понять, что делать дальше.
Маурицио не отзывается, на что я в глубине души и уповал. Он окидывает взглядом пустой кабинет, внимательно смотрит на свежевыбеленные стены, словно ищет на них несуществующие пятна. Затем снимает очки и переводит взгляд на окна без занавесок: сквозь стекла сияет голубой пустотой летнее небо. Наконец неторопливо достает из кармана пачку сигарет, вытряхивает одну из них через прямоугольное отверстие с торца, перехватывает ее губами, кладет пачку обратно в карман, прикуривает от зажигалки, убирает зажигалку в карман, затягивается, выпускает дым из ноздрей, зажимает сигарету меж пальцев молочной белизны с желтыми ободками никотина вокруг овальных, тщательно отполированных ногтей и произносит: — Ну что, приступим? Прочел вчера твой набросок сценария. Будем обсуждать? Что на меня нашло? Какое-то наваждение, вроде того жуткого сна, когда Фауста ослепила объектив кинокамеры своим лобком, берет верх над осмотрительностью.
Сдавленным от волнения голосом я говорю: — Слушай, Маурицио, прежде чем говорить о сценарии, хочу кое о чем тебя попросить.
Неудачник, как есть неудачник! А в придачу еще и мазохист! Ну зачем, спрашивается, с самого начала, без всяких видимых причин стелиться перед этим двадцатилетним юнцом? У меня такое чувство, будто мы играем в китайскую игру, выбрасывая на пальцах "камень — ножницы — бумага". Ножницы режут бумагу, но ломаются о камень. Бумага обертывает камень, но режется ножницами. Камень портит ножницы, но обертывается бумагой. Так вот, рядом с Маурицио я все равно что ножницы рядом с камнем, бумага рядом с ножницами, камень рядом с бумагой. Что бы я ни делал, что бы ни говорил, Маурицио неизменно оказывается "сверху", а я перед ним неизменно ощущаю себя "снизу". Вот и сейчас после этой неосторожной, неуклюжей просьбы я нетерпеливо ерзаю на стуле, a Mayрицио смотрит на меня в упор неуловимопрезрительным взглядом, каким разглядывают насекомое, учудившее нечто ему несвойственное, например, как данном случае, заговорившее.
Наконец Маурицио выдавливает: — Попросить? О чем? — Маурицио, ты должен пообещать мне одну вещь — Пообещать? — Понимаешь, фильм, сценарий которого мы сейчас пишем, — это "мой" фильм. Если угодно, я вынашивал его с самого детства. Обещай, что уговоришь Протти взять меня на место режиссера.
И снова я "снизу", теперь уже раз и навсегда.
Маурицио, понятно, чувствует, что он "сверху", и воспринимает мою просьбу спокойно. Он долго рассматривает меня с пренебрежительным любопытством энтомолога.
— Знаешь, Рико, — произносит он наконец, — хорошо, что ты с самого начала заговорил о режиссуре.
— Почему? Он сидит в излюбленной позе — в профиль, как будто не развалился в кресле моего кабинета, а застыл на портрете эпохи Возрождения — женоподобный, медовласый паж с золотисто-карими, потухшими глазами на молочно-белом лице.
— Потому что сейчас мне важно окончательно понять: работать с тобой дальше или нет.
Катастрофа! Разгром! Караул! Спасайся кто может! Пытаюсь овладеть ситуацией, взять себя в руки, успокоиться, но чувствую, как на лице проступает гнуснейшее выражение подавленности. Лопочу: — Не понимаю, что ты хочешь этим сказать? Словно в задумчивости, Маурицио произносит безразличным тоном: — То, что твой набросок сценария мне не понравился.
— Чем же он тебе не понравился? Говорю не своим голосом. Минуту назад был бледен как смерть. Теперь раскраснелся, надувшись как индюк. А Маурицио хоть бы что. Еще бы: ведь я вечный пасынок судьбы, а он ее баловень. В этом весь ужас. Точно по заранее намеченному плану, он продолжает.