Альберто Моравиа
Я и Он
Интриган! Обманщик! Негодяй! Трус! Вот как «он» держит слово! Вот как соблюдает наш уговор! Я сплю, вижу сны – какие, и не припомню, – а под конец снится мне, будто я в огромном, тонущем в полумраке съемочном павильоне. В углу, на тележке, под темным чехлом возвышается кинокамера. Я точно знаю, что она – наконец-то!- снимает «мой» фильм. Какой? Кто его продюсер? Какие в нем заняты актеры? Этого я не знаю. Я знаю лишь, что это «мой» фильм. Фильм, над которым я думал целых пятнадцать лет. Фильм, от которого зависит вся моя жизнь. Я забираюсь на тележку, устраиваюсь на сиденье и, слегка подавшись вперед, непринужденным, профессиональным движением припадаю к объективу. Наметанный режиссерский глаз выхватывает в углу павильона откровенную любовную сцену. Яркий, направленный свет софитов озаряет разобранную постель, мужчину и женщину. Оба голые. Мужчина, точнее, юноша приятной наружности сидит задумчиво, в позе уставшего боксера: ноги подогнуты, локоть упирается в колено, подбородок прирос к ладони. Женщина лежит ничком позади него. У нее длинные ноги и выпуклые ягодицы. Спина, начиная с поясничной седловины, непрестанно изгибается до самого затылка, а пышная грудь вминается в перину. Я наблюдаю за актрисой в объектив и чувствую, что она мне нравится, что меня влечет к ней; мой взгляд становится все менее профессиональным и все более сладострастным. Я, понятно, отметаю эту страсть, неуместную, да и вредную в данный момент. И говорю себе: «Совсем, что ли, спятил: после стольких мук и терзаний снимаешь наконец «свой» фильм и, вместо того чтобы думать о работе, забиваешь себе голову всякой похотливой чепухой. Какая муха тебя укусила? Ты должен воспринимать эту актерку только как исполнительницу, а не как женщину». Немногословная, но убедительная проповедь возымела Действие. Я беру себя в руки, прогоняю обуревающее меня желание и снова погружаюсь в работу над фильмом.
Теперь актриса должна встать с кровати, с нарочитой, продуманной медлительностью подойти к тумбочке и завесить лампу комбинацией. Затем резко, по-кошачьи, обернуться, опрокинуть юношу на постель и броситься на него, накрыв собой его тело. В маленький картонный рупор я кричу: «Внимание! Мотор!» И вот под чудодейственное стрекотание запущенной кинокамеры я с изумлением вижу, как актриса поднимается с постели и, вместо того чтобы завесить лампу, направляется прямехонько к тележке, на которой я восседаю. Хочу крикнуть ей: «Да не на камеру иди, а к лампе!» – но не могу выдавать из себя ни звука. Таинственная сила, перед которой пасует моя воля, заставляет меня неотрывно смотреть в объектив и отрешенно снимать нагое тело; актриса идет ко мне, покачивая бедрами. Неторопливо, рассеянно, лениво она подходит все ближе; и тут, по мере того как она приближается, я замечаю, что актриса изменяется, перерождается, теряет свою красоту и обретает облик Фаусты, моей жены. Да, это именно она: толстобрюхая, грудастая телка с вечно двусмысленной ряшкой. Хочу крикнуть ей: «Ты-то что тут делаешь? А ну, мотай отсюда, проваливай, тебе говорят, кыш домой, срываешь мне съемки, весь эпизод из-за тебя запорол!» Но с горьким бессилием понимаю, что кричи не кричи, а из беззвучно разеваемого рта не вырывается ни звука. Тем временем Фауста продолжает медленно, нехотя и как бы невзначай надвигаться на объектив, отведя назад плечи и выпятив живот. Она подступает совсем близко; постепенно голова и ноги выходят из кадра; теперь я вижу только отвисшее чрево. Но и оно по мере приближения Фаусты сокращается до одного лобка. Фауста делает последний шаг и ослепляет объектив густой, буйной порослью, подобной медвежьей шкуре, сменившей, в пору происходивших в ней общих перемен, некогда изящные завитки. Я хочу крикнуть: «Назад, назад!» – слишком поздно.
Объектив заполнен тесно прильнувшим, точно приклеившимся к нему лобком, как будто весь мир сплошь зарос волосами. И тут я внезапно просыпаюсь с пронзительным и тягостным чувством разочарования.
Поначалу пытаюсь прийти в себя; не понимаю, где я и который теперь час. Постепенно до меня доходит, что уже утро, в это время я обычно просыпаюсь; лежу на спине, накрывшись одной простыней. Огромный, твердый, багровый, под стать одинокому исполинскому дереву в чистом поле под низким, давящим небом, «он» вздымается из подбрюшья почти вертикально, колом приподнимая полог. Злобный, упрямый, подлый, коварный тип! Я гневно набрасываюсь на «него»: «- Мы так не договаривались.
– Как? – Ты обещал мне, что…
– Ничего я никому не обещал.
– Короче, я так понял, что ты не будешь вставлять мне палки в колеса.
– Да ну? – Баранки гну! Выкладывай, к чему этот твой дурацкий сон? – Держите меня: «мой» сон! А почему бы не «твой»? – Мне такие сны и в кошмарном сне не приснятся. Тут явно… э-э… тобой попахивает.
– Тоже мне, унюхал! Эдакая тягомотина снится разве что таким нытикам, мямлям, бздунам и неудачникам, как ты.
– Вот оно что – как я? – А то нет. Кто из нас неудачник – ты или я? – Ах так? Тогда я объясню, почему этот сон «твой» – от начала и до конца. Слушай хорошенько. Тебе только того и надо – прямо из кожи вон лезешь, чтобы я был и оставался слабаком и неудачником. Напускаешь на меня сны, будто я снимаю «мой» фильм; так и норовишь внушить, что настоящим режиссером мне все равно не быть, потому что кишка у меня тонка скрутить тебя в бараний рог и прижать к ногтю. Что, мудрено излагаю? С кем поведешься… от таких «мудриков», как ты, и не того наберешься. Как понимать, скажем, то, что актриса превращается в Фаусту и заслоняет мне объектив своим лобком? Не значит ли это, что, по-твоему, мой эксперимент обречен на провал? Что заветная сублимация так и не состоится? Что до конца дней мне суждено ходить в закомплексованных? Что, наконец, я никогда не стану художником, каким бы мог и хотел стать, потому что постоянно и неизбежно мой взгляд будут обволакивать… потемки женского лона? Фаусты или чьего-то еще. А теперь скажи: мой это сон или твой? – Полегче, полегче! В твоем рассуждении есть одно туманное место. По-твоему, в какой-то момент я подменил актрису Фаустой? С чего это вдруг? – А вот с чего. Все очень просто. Вчера Фауста звонила мне, просила зайти и рассказать, почему «в самом деле» мы расстались. Поначалу я отнекивался, но потом как-то раскис и согласился заехать к ней, впервые за полгода. Всего -то навсего; а ты уж вообразил, что я собираюсь отказаться от эксперимента, и, гляди-ка, принял стойку. Ей-ей, мало того, что даже во сне сыплешь соль на мои режиссерские раны, так еще и Фаусту подсунул, решил доконать меня с ее помощью!» Как всегда, после полного выяснения отношений «он» замолкает. Впрочем, очередное мое обвинение в том, что «он» вечно суется куда не следует, даже в сны, похоже, льстит «его» самолюбию. Со строгим видом я заключаю: «- Короче, я тебя предупредил. Если решил выдать свой сон за вещий – считай, что зря старался. Если же просто распалился – уймись по-хорошему. Лучшее, что ты можешь сделать, – не встревать в чужие дела».