Не трогаю «его»: пусть покачается на весу, заодно и сил наберется. Поворачиваюсь и долго рассматриваю себя в узком зеркале, висящем в глубине туалетной комнаты. В полумраке вырисовывается неправдоподобное, уродливое отражение силена с помпейской вазы: лысая башка, надменная ряшка, выпяченная грудь, короткие ноги, а там, под брюхом, – «он», сбоку припека, даже цвета – и то другого, как будто подлетел невесть откуда на легких крылышках, а насмешливый божок возьми да и припечатай его к моему паху. Сердито я настаиваю: «- Мошенник, негодяй, ты будешь отвечать?» Нет, «он» и не собирается, упорствуя в своем напыщенном, полнокровном молчании. «Он» плавно раскачивается, точно концентрируя силу воли в подобного рода девитации. В сердцах я наношу «ему» удар ребром ладони, как заправский каратист: «- Отвечай, каналья!» От неожиданного удара «он» летит вниз, но тут же подпрыгивает, не издав при этом ни звука. Головка, казалось, до предела налилась кровью; медленно, но верно она полностью выбирается из кожаной оболочки, как спелый каштан из кожуры. Я не унимаюсь: «- Тебе известно, во сколько ты мне обходишься? В пять миллионов. Да-да, из-за тебя, из-за этого непреодолимого чувства неполноценности, которым я обязан твоему навязчивому присутствию, мне придется выложить пять миллионов!» Молчит как рыба. Даю «ему» еще одного леща, потом еще и еще.
«- Будешь отвечать? Неужели не ясно: если б Маурицио не чувствовал, что я не просто «ущемленец», каких тринадцать на дюжину, если бы он чувствовал, что я говорю с ним всерьез, то не запросил бы пять миллионов в качестве доказательства моей преданности революционному делу. Ему достаточно было почувствовать, что я говорю на полном серьезе, без дураков, как полноценный «возвышенец», вроде него самого. Но даже если без этих пяти миллионов так или иначе нельзя было обойтись, виноват все равно ты, потому что я не смог ответить ему безоговорочным отказом. Ты виноват, понятно? «Ущемленец» не может отказать «возвышенцу», как чурбан не может возразить топору. Так вот, по твоей милости я и есть трухлявый, никудышный чурбан».
И снова ответом мне наглое молчание. Тут уж, вне себя от бешенства, я принимаюсь отвешивать «ему» пощечины.
Именно пощечины, какими потчуешь порой бесстыжего проходимца, отвечающего нахальным молчанием на справедливые обвинения. Методично и в то же время яростно нахлестываю «его» справа и слева, справа и слева, приговаривая: «- Ну говори, каналья, говори!» От непрерывных оплеух «его» неистово швыряет из стороны в сторону так, что «он» багровеет, словно от апоплексического удара. Я лупцую «его» с прежним жаром, хотя в сознании уже забрезжила смутная догадка, что, будучи мазохистом, «он» вполне может получать удовольствие от оскорблений и затрещин. Еще несколько шлепков, еще несколько крепких словечек, вроде «канальи» (первые отпускаются не так сурово и точно; вторые произносятся менее решительно, скорее вяло и томно), – и я чувствую, что «он» вот-вот ответит. И отвечает: исподтишка, по-предательски, совершенно в своем духе; этого и следовало ожидать. Короче, до меня вдруг доходит, что вместо ответа «он» собирается кончить прямо-таки у меня под носом, вопреки всякому моему желанию, в пику всем нашим планам. С отчаянным остервенением хватаю «его», сжимаю, перегибаю, скручиваю, будто еще надеюсь запихнуть обратно бесценное семя. Мне хочется, чтобы оно вернулось туда, откуда пришло, впиталось в свое природное лоно. Никогда еще так вероломно, с таким притворством «он» не пользовался моим негодованием, чтобы потешиться надо мной и отвести душу; никогда еще я не чувствовал, как свято для меня семя и какое заведомое святотатство (иные «ущемленцы» докатываются до того, что совершают его – страшно сказать! – аж по три раза в день) пускать его на ветер ради мгновения хлипкого и презренного сладострастия. Никогда еще я не чувствовал этого с такой ясностью, как сейчас, когда «ему» не терпится исторгнуть из себя на кафельный пол туалета эту священную влагу, точно плевок или другое ничтожное выделение какой-то маловажной железы. Сдавливаю «его», стараюсь согнуть, скрутить; сам корчусь в напрасной попытке остановить семяизвержение, сжимаю мышцы живота, сгибаюсь пополам, делаю пируэт, ударяюсь о раковину, и в тот самый момент, когда воображаю, что добился своего, в тот самый момент «он» извергается у меня в руке, подобно откупоренной бутылке шампанского. Вначале следует короткая судорога, и на самой макушке выступает немного спермы, всего несколько капель. Затем, когда я уже полагаю, что отделался малостью, основной поток неожиданно заливает мне руку, просачиваясь сквозь пальцы, которыми я все еще пытаюсь заткнуть, задушить моего коварного противника. Обуреваемый пронзительным отчаянием, я оседаю на пол и, по-прежнему сжимая «его», в безумной ярости перекатываюсь по всему полу до желобка душа, как эпилептик, бьющийся в корчах. Здесь я сворачиваюсь калачиком, поднимаю липкую руку, поворачиваю душевой кран и, обессиленный, падаю лицом на плитки. Вот и первые капли, редкие и горячие. С закрытыми глазами жду обильную очистительную струю холодной воды. Но душ бездействует. Видно, сломался или, что вероятнее, в баках нет воды. Все равно лежу на месте с закрытыми глазами. «Его» предательство вызывает во мне жгучую ненависть; «его» победа, которой я чинил столько тщетных препятствий, – чувство бессилия. В этом семени, говорю я сам себе, которое недавно сочилось по моим пальцам, зрела, быть может, гениальная творческая мысль: примись я за работу, она запустила бы мой фильм на небосвод успеха, словно камень, запущенный ввысь из безупречной пращи сублимации.
Как знать, возможно, в это же самое мгновение гениальная творческая мысль высыхает, увядает, умирает, становится муторной, клейкой тянучкой, пристающей к волосам в паху и на бедрах. Думая об этом, одновременно понимаю: смешно так отчаиваться из-за того, что надрочил (а именно это я непроизвольно и сделал). В конце концов встаю, иду на кухню, открываю один за другим краны и, убедившись, что все они пересохли, кое-как обмываюсь минералкой. Изничтожив меня, этот мерзавец, естественно, молчит. Чуть позже я рухну на кровать и просплю до самого вечера.