Выбрать главу

– Имена записала? – Нет – Почему? – Так.

На этот раз я взрываюсь по-настоящему. Вскакиваю, шарахаю кулаком по столу: – Мать твою, да что это за наплевательство, что за расхлябанность? Мать твою, я хочу, ты пойми, хочу, нет, требую, чтобы в мое отсутствие все было так, как при мне. Ясно? Точка! Молчит. Нарочно повернулась ко мне спиной, в которой, как на просвет, чудится хрупкая, изящная спинка былых времен. Волосы стекают по ее щекам, словно обвислые уши охотничьих собак; кажется, будто они специально загораживают лицо. По легкому содроганию плеч догадываюсь, что она плачет. Так и есть: Фауста отходит от плиты, плюхается на стул рядом со мной, закрывает лицо руками и ревет самым неподдельным образом.

Ну вот, приехали! Мое изничтожение дошло до крайней точки. Вначале эротика, потом жалость. Преодолеваю, как могу, отвратительный внутренний трепет, от которого меня так и тянет заключить Фаусту в объятия и вытереть ей слезы. Строгим голосом, пытаясь удержаться «сверху», замечаю: – Славно же ты меня принимаешь: вонь, тарарам, грязища, украденные драгоценности, десять тысяч лир карточного долга, а на закуску – крокодиловы слезы! – С тех пор как ты ушел, я места себе на нахожу, – сквозь рыдания отвечает она. – Чувствую себя одинокой, потерянной, всеми брошенной. И делать ничегошеньки не хочется: ни желания нет, ни сил. Квелая вся какая-то, пришибленная, то и дело комок к горлу подкатывает – ни вдохнуть, ни выдохнуть. Все из рук валится, ни к чему душа не лежит. Хочется только одного: спать, спать, спать. Полгода я еще держалась. Но сейчас чувствую: дошла до ручки. Когда, когда ты вернешься к нам? Ни с места! Мне ни в коем случае нельзя раскисать. Лучше снова окунуться в эротику: хоть и уничижение, а, того гляди, обернется своей прямой противоположностью. Иное дело – сентиментальность: тут уничижение как бы установлено раз и навсегда. Окончательно! Бесповоротно! Без тени жалости отвечаю: – Вернусь, когда время придет.

– А когда оно придет? – Сама знаешь. Как только закончу снимать фильм.

– Аттилио говорит, что тебе не дают снимать.

– Твой Аттилио сам никудышный режиссер. Он ровным счетом ничего не знает. Съемки начнутся самое большее через месяц.

– Через месяц? – Через месяц-полтора.

– Нет, я чувствую, чувствую… Ты снимешь этот фильм, а потом скажешь, что тебе надо остаться одному, чтобы собраться с мыслями для следующего фильма, – и так никогда не вернешься.

– Я слов на ветер не бросаю. Сказал, вернусь, как только закончу фильм, значит, вернусь.

– Нет, не вернешься, не вернешься. Я тебе разонравилась. Ты найдешь себе другую.

– Да с чего ты взяла? Пять минут назад, в постели, что, не видела – «он» у меня аж дыбом стоял.

– Так что ж ты «его» не заправил куда надо? – Что, что! Я должен сосредоточиться, как следует разобраться в себе. А чтобы сосредоточиться, нужно в первую очередь оставить все постельные дела.

– Неправда. Из дома ты ушел не из-за этого.

– А из-за чего? – А из-за Чезарино. Выдумал, что Чезарино – не твой сын.

– Ничего я не выдумывал. Я вообще не выдумываю, а думаю. По логике событий Чезарино не может быть моим сыном.

– И тем не менее он твой сын. Я знаю, что ты думаешь. Что Чезарино – сын водопроводчика. Так вот нет. Я всегда была тебе верна, всегда.

– Есть много способов хранить верность.

– Нет, не много, а один-единственный.

– Можно хранить верность в сердце, а во всем остальном – нет.

– Я всегда была тебе верна – и в сердце, и во всем остальном. Когда Эудженио в первый раз пришел чинить колонку, я уже была беременна. Я помню это потому, что в тот день подмывалась холодной водой: горячей не было, колонка не работала… и я еще подумала: как бы ребеночка не застудить.

– Ценная мысль.

– Ты зациклился на этом водопроводчике, потому что я как-то сказала тебе, что он ничего, но я всегда была тебе верна. И когда ты заставляешь меня изображать телефонную проститутку, клянусь, у меня душа надрывается, потому что я уже не такая, как тогда. А ты ради своего удовольствия вынуждаешь меня быть прежней, но я уже другая, и если я это делаю, то потому, что ты мне муж, не то, будь уверен, я никогда бы не согласилась, хоть ты меня озолоти.

Уничижение! Уничижение! Уничижение! С ее стороны: слезы! Любовная неудовлетворенность! Клятвы верности! Боль! Покорность! С моей стороны: смятение! Желание крепко прижать ее к груди! Утешить! Приласкать! Наконец, встать перед ней на колени, зарыться лицом в ее мягкое, голое чрево, закрыть глаза и забыть обо всем на свете! Ни с места! Помни, Рико, ты все еще «сверху»! Не укладывай себя своими собственными руками «вниз».

Поборов жалость, я отвечаю: – Да, ты уже не та, что десять лет назад. К сожалению, в этом нет никаких сомнений! – И-и, и-и, вот видишь, я тебе больше не нравлюсь, ты говоришь, что вернешься, когда кончишь фильм, а сам никогда не вернешься. Нет, я этого не выдержу, клянусь нашим маленьким Чезарино, я наложу на себя руки.

– Бедный Чезарино! – И-и, и-и, не веришь мне, да, зато в один прекрасный день, когда найдешь меня мертвой, будет уже поздно.

Однако судьба благосклонна даже к своим пасынкам! Неожиданно раздается резкий шипящий звук, какой бывает, когда костер заливают водой. По кухне распространяется острый запах пригоревшего кофе. Радуюсь случаю, остановившему меня на скользкой дорожке жалости, и набрасываюсь на Фаусту: – Идиотка! Вместо того чтобы распускать нюни и молоть всякий вздор, лучше бы следила за кофе. Где он теперь, был – да сплыл! – Я еще сварю.

– Нет уж, благодарю покорно. Сейчас ты пойдешь со мной. Хочу, чтоб ты раз и навсегда уразумела: дело отнюдь не в сомнительном отцовстве, на которое, к слову сказать, плевать мне с высокого дерева. К счастью, тут все гораздо серьезней. Пошли.

– Куда ты меня ведешь? – Пошли, пошли. В кабинет.

– В кабинет-то зачем? – Там узнаешь.

Фауста понимается, не противясь, дает вывести себя из кухни за руку. И вот мы перед дверью моего кабинета. Пытаюсь открыть. Дверь заперта на ключ.

– Это еще что? – Я держу кабинет запертым, чтобы никто не трогал твоих бумаг.

Она шарит в кармане халата, достает связку ключей и отпирает дверь: – Твой кабинет для меня – святое место. Смотри, здесь все осталось, как в день твоего ухода. Вплоть до последней мелочи.

Как всякое низменное, ущербное создание, Фауста благоговеет перед культурой. Более того, перед «моей» культурой. Ей, бедняжке, и в голову не приходит, что именно «моя» культура делает меня ущербным. Еще бы, ведь существует культура раскрепощенных, полноценных людей и культура ущербных, неполноценных. «Моя» культура явно относится ко второму разряду.