Очнулся я в звенящей тишине. Был так слаб, что не мог поднять голову. Лежал, собираясь с мыслями, пытаясь попеть, где я нахожусь. Мысли расползлись, как муравьи. Прилетела откуда-то песенка на незнакомом языке. Пела женщина. Голосок был тоненький, задыхающийся, бьющиеся в непривычном ломаном ритме. Я слушал песенку и шарил глазами вокруг.
Я лежал в гамаке, набитом душистой травой и плохо выделанными шкурами. Ребрами я чувствовал крупные ячейки гамака. Надо мною была лиственная кровля, по которой стучали редкие капли дождя. В полумраке хижины различил груду корзин, какие-то горшки, ручную мельницу и подумал с облегчением: «Индейцы подобрали…»
А потом на меня снова навалился бред, горячий и красный. Открыв глаза, цепляясь за свет последними остатками сознания, я увидел, как склонилась надо мною женщина, как пролились с ее плеч волосы цветы корицы и прохладой своей удержали меня на краю забытья. Я спрашивал, больно сжимая ее тонкие запястья, не замечая, что ракушечный браслет впивается в тугую шелковистую кожу: «Кто ты, кто ты, кто ты?..»
Она ответила, щебетнула, как птица. Не понимаю! Она повторяла эту же, судя по интонации, фразу на другом языке. Не понимаю… Наконец я узнал одно местное наречие. Она говорила на нем плохо, я еще хуже. Отчаявшись, она сказала:
«Я позову Отца».
И я провалился в небытие, успев удивиться ракушечному браслету на ее руке. Ракушечный — так далеко от океана.
Я бредил. Спал. Бредил. Спал. Лихорадка истрепала меня вконец. Часто прохладная рука женщины осторожно поднимала мою голову, у рта появлялась чаша с коричневым тяжелым напитком. Я покорно глотал отвар, угадывая в нем неизбывно горький вкус хины.
И пришел день, когда я понял, что выкарабкался. Кажется, поживем еще, Тихоня Тим?
Выполз я на солнышко, постоял, унимая дрожь в коленях. А потом сел и блаженно закрыл глаза. А ведь и вправду выкарабкался. Судя по тому, что зверски хочется курить. И — еще бы рюмку виски, нет, лучше джину. Рот заполнился слюной, когда я представил себе смолистый можжевеловый аромат и острую прохладу лимона. Немножко сахару и лед… Дьявол! Я открыл глаза. Напротив меня сидели мои спасители — индейцы, человек пять. Мой взгляд невольно задержался на лице одного из них: теплой тьмой мерцали на нем большие добрые глаза. Они смотрели прямо в душу, взвешивая и оценивая. Мне стало жутко, захотелось взъерошиться. Я вдруг ощутил себя собакой, которая вынуждена отступать перед твердым взглядом, поджав хвост и припадая к земле, но все же ворча и огрызаясь.
Человек этот был стар и блистательно сед. И бесстрастным было его удлиненное, изрезанное обильными морщинами лицо.
И уловил я атмосферу глубокой почтительности вокруг этого человека. Один из индейцев обратился к нему: «Отец…»
Он оборвал фразу движением руки и продолжал рассматривать меня. Затем спросил на плохом английском:
— Что нужно белому человеку?
Я растерялся.
— Мне… ничего не нужно. Я не к вам шел, как попал сюда — не знаю. Где я?
— Тебя нашли мои люди. Ты болел. Совсем плохо.
— Мне и сейчас не лучше. Доктор тут есть где-нибудь поблизости?
— Доктор нет. Доктор не нужно. Говори — что нужно?
Я засмеялся. Вопросик! Что нужно! Так спрашивает, будто предложит сейчас на ладони все, что мне пожелаете.
— Эх, Отец, мне б сейчас стаканчик джина и «Данхилл».
— Что есть: стаканчик джина и «Данхилл»?
А серьезен-то как! Что ж мне, рассказывать ему, как выглядит джин и сигареты?
Старик укоризненно покачал головой и вразумляюще, будто уговаривая ребенка, сказал:
— Какой! Не говори — думай, думай… Какой — большой, маленький, железный, горький… Какой? Думай!
Я утомленно закрыл глаза. Из пепельной тьмы вдруг выплыла плоская красная с золотом коробка «Данхилла» и четырехгранная бутылка, на этикетке которой красовался важный бифитер.
Потом я уловил какое-то новое ощущение: что-то изменилось, я будто почувствовал тяжесть в руках. Расцепив веки. Я держал в руках привидевшуюся мне бутылку и коробку сигарет!
Я отвинтил пробку, даже не успев осмыслить всю дикость появления желанных предметов здесь, в сердце непроходимого леса. Когда я хватил добрый глоток джина и на мгновение задохнулся, индейцы сдержанно заулыбались, поглядывая на невозмутимого старика с любовной гордостью.
А старик оставался спокойным, и в этом спокойствии почудилось неземное величие. Я ничего не спросил: не знал, как спросить.
Они ушли. А я долго сидел, прихлебывая джин, затягиваясь сигаретой, бездумно глядя в небо, в ненавистную сельву.