Точь-в-точь как Миллисент не слышала некоторых моих заявлений, мне кажется, я тоже не до конца уловил суть этих слов. Тем не менее, позже в «Райских кущах» (слезы наворачивались мне на глаза так настойчиво, что под конец пришлось извиниться перед собратьями, сказав, что у меня сенная лихорадка, хотя на самом деле осень уже переходила в зиму) я обдумал все то, что Миллисент говорила обо мне, себе самой и Илайдже…
— Ты не увидишься с Мимом, пока не пойдет снег, запомни! Только тогда он открывает «Сады Арктура» и танцует на публике! — Ее слова всплыли у меня в памяти, когда я по рассеянности раскрыл кошелек и выронил четыре тысячных банкноты на глазах у потрясенной официантки.
— Я получил наследство, — объяснил я, заглянув в ее пытливое лицо. В эту самую минуту Миллисент Де Фрейн разговаривала с Илайджей Трашем по телефону:
— Он говорит мне, что влюблен в птицу.
— Дорогая, либо на сей раз ты лишилась рассудка и за тобой скоро приедут (что станет счастливым избавлением для всего рода людского), либо эта твоя адская прислуга проткнула тебе из мести барабанные перепонки… Когда у тебя прояснится в голове, свяжись с моим пианистом, если тебе нужно будет сообщить что-нибудь важное. И пришли мне денег, слышишь, скаредная ты тварь!
— Он думает, что нам нужна лишь его сперма, — продолжала разговор Миллисент, но тут вдруг послышалось щелканье на линии, и Мим повесил трубку.
— Мне надо было умереть в 1917‑м, — Миллисент сидела с золоченым розовым телефоном на коленях. — Я хотела бы, чтобы это случилось в месяц тюльпанов. Я не выношу осенние цветы с их буйной растительностью и лопастными листьями. Я отдала бы все на свете за целую комнату тюльпанов. Думаю, это меня осчастливило бы.
На самом деле, Миллисент Де Фрейн нисколько не постарела с 1913‑го: в этом году она влюбилась в Илайджу Траша, которого в афишах театра «Ипподром» называли «Самым красивым мужчиной на свете», и после первой же их встречи за кулисами она каждый день думала о несбыточности их любви. Он отчасти вдохновил ее на то, чтобы посвятить всю свою жизнь безответной страсти, и ни один другой человек никогда ее так не вдохновлял.
Когда ударили зимние морозы, Миллисент отметила наступление холодов, переменив лишь одну деталь своего гардероба: она надела жемчужное колье. Мехов же она носила ничуть не больше, чем в июле.
Миллисент и Мим находились теперь в чрезвычайном возбуждении, ведь Илайджа вновь выступал на сцене, хотя его спектакли, да и сами зрители (которые не платили за вход, а получали приглашения) не имели почти никакого отношения к нью-йоркскому театральному сезону.
— Нью-Йорк, любезнейший Альберт, умер, — говорила мне Миллисент с малинового сиденья своего пуфика. — На самом деле, он умер еще в 1917‑м, но мы потакали ему, делая вид, будто он по-прежнему жив. Наверное, ты вернешься в тот городок в Алабаме, как ты там его называл… Этмор, Каноэ, Кофейные Ключи, Жженое Зерно или что-то в этом роде. Я смотрела карту твоего штата, и если эти места так же интересны, как их названия, я бы, возможно, там перезимовала. Но когда Нью-Йорк прикажет долго жить, полагаю, ты вернешься в Алабаму.
— Альберт! — вскрикнула она вдруг в сильном раздражении. — Твои глаза потускнели из-за невнимательности.
— Прошу прощения, Миллисент, — сказал я. — Сегодня я очень подавлен.
— Если б я могла понять причину твоей подавленности…
Затем вошла Нора с крошечным золотым подносом, двумя люцерновыми таблетками и стаканом воды. Нахмурившись, Миллисент проглотила таблетки и так жадно осушила стакан, словно была лошадью.
— Мим утверждает, — начала она вдруг, пересказывая недавно вскрытое письмо, — что если в этом сезоне он не будет прекрасен и публика не полюбит его до исступления, он покончит с собой… Ты же знаешь, мне запрещено посещать любые его выступления…