А мы, московские школьники, деревенские бабы и мальчишки, как стояли на месте, глядя на всё это, так и остались стоять. Чем объяснялось это? Жестокостью? Нет. Чувство справедливого отмщения за лежавших рядом на деревянных щитах невинно убиенных двух женщин и девочки было удовлетворено.
Парашютист был профессиональным военным, он знал, на что идёт, когда прыгал с самолёта в наш тыл. А женщины и Люся Волкова были убиты невинно. И это требовало немедленного отмщения.
И оно явилось с неслыханной быстротой, как в сказке, в образе хромого старика. И только свежеприсыпанная могила перед нами, в которой исчез только что светловолосый, широкоплечий человек, бывший живым две минуты назад, была не из сказки. И это было страшно, очень страшно. Это уже был переход за черту детства. На этом детство кончалось.
И с того самого дня, когда я, одиннадцатилетний, впервые в своей жизни присутствовал на казни человека и не ушёл с неё, испытывая необходимую и настоятельную нравственную потребность всё видеть от начала до конца своими собственными глазами, с того самого дня сердце моё заледенело и душа наглухо запахнулась, зачерствела на многие месяцы войны, а может быть, и после войны. И всё это, наверное, и осталось у меня в глазах на фотографии сорок первого года.
…К вечеру в деревню за нами приехали из района три грузовые машины. Сюда из Москвы мы мчались с песнями на восемнадцати голубых автобусах, а отсюда выбираться должны были на трёх грузовых машинах.
Всю ночь мы ехали по шоссе обратно на восток. Когда рассвело, над дорогой появились «мессершмитты». Мы разбежались по лесу, и учителя долго потом собирали нас по всему шоссе, и многие так и не вернулись на машины. Убило ли их, или они просто потерялись — маленькие, от первого класса до четвёртого, — не знаю.
На следующую ночь наши учителя (после девяти бомбёжек и обстрелов, в которые мы попали на шоссе) привезли нас, закостеневших в тупом равнодушии ко всему на свете, на какую-то железнодорожную станцию. Дальше на машинах было ехать бессмысленно — могли погибнуть все, а железная дорога защищалась всё-таки зенитной артиллерией.
С огромным трудом наши учителя (на голове у некоторых из них появились седые пряди за последние сутки) договорились с начальником какого-то следующего в Москву товарного эшелона, и нас беспорядочно рассовали по теплушкам, в которых везли станки и скот. И те из нас, кто попал в скотные вагоны, в следующие два дня, которые мы тащились до Москвы, немного отогрелись и отошли душой около коров и лошадей.
Все железнодорожные станции по дороге на восток были охвачены пожарами. Несколько раз мы снова попадали под бомбёжки, но из теплушек никто уже не выходил.
Ночью, когда мы подъехали к Москве, что-то сильно горело впереди нас. Огромное красное зарево кумачово разлилось по всему горизонту, и казалось, что это кровоточит вся Москва, вся страна, получившая тяжёлое ранение своей кровеносной системы, но уже зажавшая рукой рану, уже набирающаяся новых сил, уже встающая, багрово и кумачово, во весь рост, до самого неба, для своего грозного отпора врагу.
Так что же такое была эта война, так неожиданно и круто ворвавшаяся когда-то в жизнь каждого из нас — и тех, кто ещё живёт, и тех, кто уже ушёл?
Мне кажется, что я уже ответил для самого себя на этот вопрос.
Ответил, как мог.
А может быть, и не ответил…
Не ответил до самого конца, до беспощадной последней глубины, теряющейся где-то в районе бездонного загадочного мирового океана всеобщего и бесконечного человеческого бытия.
И если не ответил, то потому, что сам ещё не всё понял в этом простом и сложном вопросе — что такое была эта война?
Наверное, понять это до конца вообще невозможно. Наверное, понять это до конца не дано никому. Это можно только прожить, через это можно пройти, но понять это так же невозможно, как невозможно до конца постигнуть смысл самой жизни.
Надо просто жить — работать, любить, бороться, стремиться, надеяться… И понимание прожитого будет приходить к нам и уходить от нас, будет видеться нам сквозь вечернюю пелену прошлого и утренний туман будущего. И каждый день, каждое утро — вечно — будут возникать перед людьми новые проблемы, новые вопросы о прошлом и будущем и новые ответы на них.
Печальный одиннадцатилетний преображенский мальчик смотрит на меня с фотографии сорок первого года. Многое ещё произойдёт с ним. Он будет работать, учиться и снова работать, влюбляться, любить, увлекаться, он будет дерзать, рисковать, испытывать судьбу и всё время стремиться к чему-то новому, всё время надеяться, всё время искать своё, единственное и неповторимое.