Сергей Марин пришел на службу в девять часов утра и по устоявшейся привычке заглянул в дежурную часть. Новостей, которые могли бы его заинтересовать, не было, и он повернулся, чтобы уйти, но в это время зазвонил один из многочисленных телефонов на столе у дежурного.
— Какой еще священник? — раздраженно заорал дежурный в трубку. — Да нам–то что? Вы там трехнулись от подозрительности. Да понял, понял я: умер поп, ну и хороните его. Без нас! — Он что–то записал и швырнул трубку на рычаг. — Докатились, — сказал он, встретив удивленный взгляд Марина, — просят приехать, осмотреть дом и вещи покойного. Поп, понимаешь, дуба дал. Пользовался у крестьян авторитетом, так боятся: нет ли здесь чего. В Воронцове, пятнадцать верст киселя хлебать, а зачем?
— В Воронцове? — медленно повторил Марин. — А как фамилия священника?
— Отец Ни–ко–дим, — дежурный заглянул в блокнот и удивленно посмотрел на Марина. — Да вы что, знали его?
Марин молча вышел из кабинета.
«Знал»… Глагол в прошедшем времени… Сколько раз рассказывал ему Никодим о своем сельце, старинной барской подмосковной Воронцовых и Репниных, с усадьбой в запущенном парке, с остатками служб и готическими белокаменными воротами вроде тех, что соорудил великий Баженов в Царицыне для матушки императрицы Екатерины, про низенькую церковь и кладбище при ней, про пыльные, но такие уютные проселки, про своих прихожан–острословов, которым пальца в рот не клади… Было это в Париже, в 909–м году.
Марин тогда выполняя партийное задание и жил неподалеку от Монмартра, на тихой и скромной улочке Сосюр, оттуда было рукой подать до кафе, излюбленных всеми поколениями художников, до самочинных выставок, которые он всегда так любил и считал их главным здесь и самым интересным. Задание у него было трудным: заграничная агентура департамента полиции нащупала конспиративные квартиры большевиков. Были сведения, что среди эмигрантов в партийной среде есть провокатор. Марину поручили выяснить это. А он был художник, художник, несмотря ни на что! Это внутреннее чувство профессиональной причастности жило в нем всегда, что бы он ни делал, чем бы ни занимался. В коротких предутренних снах он часто видел ослепительно белый холст, на который выплескивалось целое море пронзительно ярких, сверкающих красок. Теперь же, когда у него и на самом деле появилась возможность, пусть для прикрытия основного занятия, побродить с этюдником по Парижу, он воспользовался ею со всей страстью, на какую только был способен. В течение двух педель он написал серию этюдов и выставил их здесь же на Монмартре, в кафе Пуэндюжур. Этюды вызвали сенсацию, длинноволосые ранены устроили Марину овацию. Писал он странно. Наверное, в этих экспрессивных, нервных мазках, в необъяснимых наслоениях краски непосвященному вовсе не виделись ни строгий абрис Триумфальной арки, ни перспектива Елисейских полей, но дух этих парижских доминант, их сущность, их неуловимое обаяние жили на этюдах и производили совершенно неотразимое впечатление. Над Мариным смеялись, сравнивали довольно неудачно с унылым искусством какого–то Ван–Гога, мало кому известного и совсем никому не нужного. Живопись Марина была нетрадиционной, и это раздражало, особенно товарищей по партии.
— Уж писал бы как Репин или Суриков, — говорили Марину. — Твое искусство не понятно народу.
— А я думаю, что задача художника не в том, чтобы опускаться до народа, а, скорее, в том, чтобы поднимать народ до собственного уровня. Не согласны? — возражал Марин.
Нет, с ним не соглашались. Между тем вернисаж, совместная работа во время этюдов расширили круг его знакомств. И вот настал день, он «вышел» на провокатора. Им оказался один из партийных курьеров. На него Марина вывел художник–француз, в доме которого этот курьер снимал комнату. И вот здесь чуть было не произошло непоправимое. «Заведывающий» заграничной агентурой Гартинг обратился в «Сюрте женераль». И однажды утром Марин обнаружил наблюдение. Пытаясь уйти от агентов «Сюрте», он забрел на улицу Дарю и оказался в русской церкви. Сухо потрескивали свечи. Две девушки, «мединетки», как их полуласково, полупрезрительно называли парижане, удивленно обводили глазами непривычный интерьер православного храма. Марин подошел к царским вратам, опустился на колени. Он размышлял, как поступить. Пока агенты не зашли в храм, но они могли сделать это каждую минуту, и тогда… Тогда — Тулон, каторга и в лучшем случае принудительная служба в иностранном легионе где–нибудь в Алжире или Марокко.