Выбрать главу

— Четырнадцать лет было.

Стало гумно гореть… А там семь хозяев складывались. Снопы. Дак там все перемешано… Как я упала, дак еще и соломы на себя натянула. Когда солома стала гореть, дак я думала, что я лежу у стенки, под оконцем, через которое шел приводной ремень молотилки. Подымаюсь к этому оконцу и гляжу — они стоят. А впереди постройка горит, и это же гумно горит… А там еще из гумна в поднавес, где молотилка, большое окно, и оно колючей проволокой перекрещено. Попробовала я один виток — еще вот раны остались — один виток был с гвоздем, дак оторвался, а другой — с пробоем — никак. Все — не вылезешь! Да если б это человек нормальный, а то ж весь…

И в этот момент мой сын:

— Мама, ты живая? (Плачет.)

Я говорю:

— Живая.

Он вырывается бежать. На нем был кожушок, он сбросил. И шапка горит на нем, и пинжачок горит… (Плачет.) Набрала я снегу, стала тереть, его тушить. А он вырывается бежать. А я говорю:

— Сынок, еще стоят!..

Вопрос: — А вы уже вышли из гумна?

— Не, в гумне. Ветер клонит, двери открытые, снег большой кидает, а мы у самых дверей…

В тот момент они отходят, эти немцы, потому что многие постройки горят и на них — дым большой.

И мы за ними выходим — вот так, как от меня до вас Как они могли не оглянуться? Судьба какая-то есть на свете… Навес около гумна незакрытый. Гумно сгорело, а навес остался. И мы зашли туда. И только крик слышали, стрельбу большую и крик…

Сын может бежать, а я не. „Мамочка, ты — раненая“. А я говорю, что не. Ну, откуда ж кровь? А у меня эта рука порванная была вся. Не чувствовала я. Ну, он может бежать, а я — не. Там было такое дерево большое, срезанная елка. Снегу много надуло. Он меня тянет хоть в эту елку, в снег. Ну, куда ж он меня дотянет! Четырнадцать лет было. Дак я говорю:

— Сынок, спасайся, а мне уже все равно как будет…

Дошли мы еще дальше, полежали там немного, в яме, где песок брали. И вот в этот лесок, сюда. Этак вот с утра ходили мы, день, ночь ночевали… Он же тоже раздетый, только пинжачок на нем. На мне была теплая кофта такая, дак я ее сняла и на него надела. Дитя. Ходили мы, ходили, куда пи пойдем — немцы… Их нема, но они нам все равно в белых халатах показываются. От страха. Под утро петухи поют. А выйдем на край леса — немцы… А их же не было! Только люди приходили, трупы собирали, а их — не было… И уже так все доходит, что только спать — и все. От холода. Спать. Но я знаю, что как сядем — все… Лапок наломаем, на снег положим, я сажусь, а его беру на колени. Как он только засыпает, дак я его вот так вот… (Показывает, как будила.) А только сучья на деревьях трещат да падают. И того мы пугаемся…

Под утро вышли на край, и куда ни поглядим, всюду нам — немцы ходят…

Мужа моего они не убили. Взяли на подводу, чтоб показал, где Свинка, деревня такая. Там были эти „самооборонцы“. И там, в Свинке, моя мама родная жила. А они еще хотели туда, где там где-то Кошачий Брод есть, чтоб он туда вел. А им сказали, что не езжайте, потому что вас ночью убьют партизаны. И тут они мужа отпустили. И он пошел к моей маме. И мама его оттуда не пускала, потому что уже наше Рулево горело…

Грицто уже мама мне рассказала, когда мы с сыном в Свинку пришли.

Мама говорила, что мой муж, когда он ушел оттуда, из Свинки, глядеть, живые ли мы, дак говорил: „Если их нема, дак и я не вернусь…“ Женщина одна в чулках только по снегу из Рулева прибежала и сказала, что видела, как нас повели, и слыхать были два выстрела, а куда мы подевались — неизвестно… Он костей наших поискал и не нашел…

А мама моя запрягла коня и в Рулево приехала. Он плачет, а мама говорит:

— Они живые, они пришли уже до нас!

Потом мы жили у мамы. Я была черпая, темная. Больше года была ненормальная. „Немцы, немцы!.“ Куда я ни пряталась, куда я ни ходила — всюду немцы были… В белом, в белом… Нагнувшись ничего не могла делать, только стоя. Гречку на телегу подавать… Получился у меня менингит, гипертония, и так — всю свою жизнь мучаюсь…

А сын вот уже в этом месяце девять лет как помер. Мой Ростя. Шестеро внуков оставил… Они в детдоме, четверо младших…»

2

В Новом Селе Борисовского района, на Минщине. Михась Николаевич Верховодка рассказывал о том, как весной 1944 года убивали его родные Буденичи.

Михаилу Николаевичу сорок лет. Он был один в хате, однако по рисункам, наклеенным на стенке, здесь ощущалось присутствие детей. Впрочем, он и сказал нам после, что это дочка так хорошо рисует.

Человек характера мягкого, чуть ли не с женской лаской в голосе. Может, потому и помнит все так подробно. Как женщины. Рассказывал охотно, будто, наконец, дождавшись случая.