Выбрать главу

– А моя деточка, или это ты цела?

А я не знаю, ног не чувствую своих: народу столько на мне. Знаю только, что голова моя целая. Ну, правда, эта женщина, спасибо ей, помогла мне вылезть.

А тут с нами в этой хате был хлопчик один. Батьку его убили в том хлеве, где были мужчины, а его одели за девочку: потому что говорили, что мальчиков убивают. Дак они взяли его сюда, одев девочкой. А его, беднягу, поранило крепко: растрепали тут вот, животик, всё, всё… Дак он, бедный, просит:

– Выньте меня, чтоб я не горел.

А тут уже всё горит. А он просит… Мы, правда, за него – и через окно. И сами через окно вылезли. С этой самой женщиной. И что ж – по нас они стали стрелять, а мы так, за дым этот затулились и пошли. А тогда были хлевы, гумна, давние еще. Старуха говорит:

– Давай побежим в лес.

А я говорю:

– Э, нет, пойдемте сюда, к вашей братихе.

За речкой там она жила. А старая всё в лес. Сидим мы за гумном этим, и я говорю:

– Никуда я не пойду, буду тут.

А потом видим: люди бегут, детей на плечах прут – уже из другой деревни. В лес бегут. Тогда и мы пошли…»

Сгорел поселок Октябрьский, сгорело более восьмисот человек в Рудне, а Вольга Минич, а сотни таких, что бросаются от деревни к деревне, от дерева к дереву, видят, как вспыхнуло уже и там, где Смуга, где Ковали, где Лавстыки…

«…Коровы рыкают, – продолжает свой рассказ Минич, – скот этот, что остался где, собаки лают».

А в это время в Курине, куда она сначала, после Хвойни, бежала спасаться, происходило такое:

«…Когда немцы были уже в Хвойне, так нам сказали, что они сжигают людей, – рассказывает жительница деревни Курин Матруна Трофимовна Гринкевич. – Мы вышли все в лес: и матери наши и отцы. А потом побыли уже в лесу до вечера. Ну, что ж, тихо, никто не идёт и не едет. Приходим в деревню, нас было трое, девки – дак их нема ни одной, а я только одна осталась. Мы идём – и это ж ещё, може, по шестнадцать нам лет было – мы шли, посмотрелись в зеркало на горе, а немцы уже кормили коней. Мы его с собой несли. Взяли в лесу и несли. Ну, конечно, девчата! А зеркало большое – посмотрелись. Подводчики потом говорили, что немцы видели, как мы на горе остановились и гляделись. Ну, дак мы и пришли в деревню, а моя мать была дома. Она говорит:

– Донька, утекай, а то молодых забирают в подводы. Ну, иди, говорит, на Смугу. Не в лес, а в Смугу.

Ну, я и пошла. А там был батька. Мы переночевали там. Что ж, повставали, все глядят. Говорят:

– Кто в Курине дома, тех не трогают. Ну, дак я говорю:

– Батька, я пойду додому, потому что матери много работы. Дак я ей там что-либо помогу.

Пошли мы, нас шесть человек пошло. Мы приходим. У нас тут были склады недалеко от деревни. Там стоит уже девять немцев, часовые. Они нас пропустили в эту деревню. Как мы уже идём, дак мы видим, что на свете нигде уже ни одного человека, окромя немцев, нема. Шла женщина (её потом сожгли, а сын её, инвалид, и теперь живёт), дак они с неё сняли и галоши, наверно, жалко им было, что у неё были эти галоши на ногах. Ну, и они уже ведут нас в нашу квартиру. Мы приходим, и нету уже никого, никого. Я зашла в хату, дак вижу, что мать была в хате. Дак только висит её фартук на вешалке.

– Куда-то, говорю, людей подевали, потому что их нету.

А тогда приводят к нам пятеро мужчин, наших, куринских. Моего дядьку. Мы спрашиваем:

– Дядька, а где ж наши матери?!.

Он говорит:

– Скоро придут.

Он знал всё, но он нам не сказал. Ну, а немцы одного старика тут очень били. Бьют, бьют, а он сам был из Хвойни, такой старенький дедок, и с внучкою. И поставят его в угол, как малое дитя. Старика этого.

А потом чех[22] подошёл и говорит:

– Паненки, они вас поубивают и пожгут. У них, говорит, постановление такое. Я бы вас не бил…

Так нам говорит часовой. Дак мы заплакали. Он собрался и ушёл. Пошёл просто на деревню. Ну, дак я говорю:

– Знаете что: давайте будем утекать. Пускай нас лучше побьют на лету, чем нам всё это видеть.

А они, как уже людей жгли, – вывели их вон туда, за гору, где вон этот памятник стоит, – дак у нас закрыли ставни, в нашей той квартире, чтоб мы не видели. А тогда как загорелись эти люди, дак он пришёл:

– Идите, говорит, глядите, как горят люди.

Мы поглядели – заплакали. Я говорю:

– Зачем же нам это ещё видеть, как они нас будут живых сжигать, да убивать, да ещё издеваться будут над нами. На лету пусть побьют.

Ну, и мы стали утекать… И нас утекло шесть человек. Только мой дядька, который нам говорил, что матери наши придут – он уже не мог утечь… Стали утекать, стали утекать, и мы никуда не утекли, только два человека забежали на кладбище, дак одного ранили, а одну убили на кладбище и верёвкой заволокли в огонь. А мы утекли вдвоём с этой вот девкой. (Показывает на немолодую подругу-соседку Любовь Морд у с.) Ну, куда мы утекли? Сараев в те годы было много – это теперь у меня только один сарай, а у батьки было четыре, и клеть, и кладовая и две хаты – дак такое уже было тесное строение. Дак мы как выскочили, и нас как стали стрелять!.. На хате был пулемет. Пули как летят – дак они вдаль летят, тут близко уже не били. Мы покрутились уже на этом, на дворе. Да и за хлев, да и сели. Оттуда хлев, оттуда – соседний и наш. Да отсюда – такая куча навоза. Немцы смотрели и в сене вилами искали. Они знали, что не все. А мы за хлевом, как на смех, уселись. Утекали мы в обед и досидели до ночи. Досидели, и всё равно нам ночью нельзя никак убежать. Крепко месячная была ночь, и часовые стояли около этого кладбища – каждые три шага стоял часовой. Мы вышли так вот, из-за забора поглядели: ну, мы убежать не убежим! А потому что у нас ещё не было и опыта. Было б теперь, дак, може, у хлева у какого, може, где дальше прошли б. А то мы сидим. И я, може, с испугу, проспала всю ночь. Она меня будит. Говорит:

вернуться

22

Весной 1942 года на Октябрьщине были словацкие части. Но вскоре немцы их убрали, увидев, что словаки переходят на сторону партизан.