— Сволочь, сволочь! — раздавалось среди ночи. — Я встану сейчас и голову тебе оторву!
Я просыпался и выходил в палату.
— Чего ты шумишь, Серегин? Всех разбудил.
— Гад! Он храпит. Я спать не могу. — Серегин называл чью-нибудь фамилию или показывал пальцем.
Не спала вся палата. Начинался галдеж. Ночной санитар докладывал:
— Борис Николаевич, он только что проснулся, потянулся за уткой — ссать захотел. Больше всех он храпит, больным спать не дает.
Я как-то сказал Трауту:
— Ну и характер у Серегина, тяжелый — всем недоволен. Ежедневно получает дополнительное питание, кроме того — огурцы, помидоры. Свежий помидор! Когда мы с вами ели?! Обязательно придерется — то маленький дали, то неспелый. Можно подумать, что в лагере ему каждый день на блюде овощи и фрукты подносили.
— Не в характере дело. В психике! У него нарушена психика после всех травм и переживаний. Скоро будем писать заявку на актирование. Бог даст, и домой поедет.
Приняли нового фельдшера, Платона Целика. Он освободил меня от гнойной хирургии и занял мое место в кабинке. А я перешел жить во Второе ТО, к врачу Андрею Пантюхову, моему другу по В. Ат-Уряху. В его каморку мы втолкнули второй топчан. Серегина из поля зрения я потерял. Жизнь, конечно, он сохранил, но радости в ней, я думал, будет мало.
История «побега» Серегина оказалась простой и прозаической предельно. Снятый в Ягодном с этапа, резко ослабленный доходяга находился в Малой зоне. Составляя бригаду для сбора моха, прихватили несколько человек из Малой зоны, в том числе и Серегина. Истощенный, всегда голодный, он, бродя по лесу среди зарослей стланика, вначале набросился на ягоды — поспевающую бруснику и неопавшую жимолость. А когда солнце садилось, спохватился, что надо еще найти подходящий мох и набить им мешок. Таская за собой отяжелевший мешок, он почувствовал себя дурно, прилег и заснул. Проснулся ночью, долго бродил, пока не упал, обессилев, в каком-то болотце.
Больше ничего он не помнил.
Вот вся, собственно, невеселая история. До сих пор помню лицо Серегина, его блестящие, напряженные, мутящиеся глаза.
ВСЕ ТЕЧЕТ
Павел Губенко, он же Остап Вишня, он же лекпом лагерного пункта «Кирпичный завод», не был рецидивистом, наоборот, то была первая его судимость. Губенко был большесрочником, осужденным по «делу Скрыпника» и обвиненным в украинском национализме. Большесрочниками назывались осужденные на пятнадцать и более лет. Как большесрочник Губенко не имел права выхода за зону без конвоя, хотя работал: в лагере фельдшером.
Павел Михайлович родился 11 ноября 1889 года в местечке Грунь на северо-востоке Украины. В Киеве он закончил военно-фельдшерскую школу и добрых десять лет проработал по специальности.
От природы наделенный чувством юмора, который рвался наружу, он стал пописывать фельетоны и смешные рассказы. С 1919 года уже печатался в газетах и сатирических журналах.
На Украине Губенко был более известен как Остап Вишня. Этот литературный псевдоним он сохранил до конца жизни.
Лагпункт «Кирзавод» УХТИЖИМЛАГа был лагерем смешанным: в нем профессиональные уголовники, бытовики и «контрики» (официально в стране политических заключенных не существовало) содержались вместе, обогащая друг друга как житейским опытом, так и языковым материалом. Кроме мужчин, в этом лагере находились и женщины. А смешение национальностей — было естественным, поскольку страна многонациональна и даже интернациональна в каком-то смысле.
В разгар Второй мировой войны Павлу Михайловичу было уже пятьдесят лет с хвостиком, возраст, который не назовешь даже второй молодостью. Ко всему прочему, Губенко был человеком очень больным, и весь лагерный уклад жизни сказывался на нем весьма ощутимо. Не надо забывать, что к этому времени он успел еще отсидеть лет десять из своего длинного срока.
Маленький, щуплый, болезненный, с большими залысинами на седеющей голове и с большими живыми глазами, он в лагере был весьма одинок, несмотря на природное чувство юмора и писательскую общительность. Во всем лагере было два-три человека, с которыми Губенко был откровенен. В минуты такой откровенности он говорил: «Единственное, что меня радует и утешает в моем несчастье, — это то, что мне никогда больше не надо будет лгать...»
Незадолго до открытия второго фронта Остапа Вишню срочно, под конвоем, из лагеря увезли. В лагере думали, что увезли на расстрел.
Прошло несколько месяцев, и заключенный Михаил Гаврилович Лангефер получил письмо от Остапа Вишни, в котором рассказывалось следующее.
В какой-то канадской газете, издаваемой канадскими украинцами, появился портрет Остапа Вишни, а под ним статья, призывающая не открывать второй фронт, так как нельзя иметь дело с мучителями Остапа Вишни, человека доброго, безобидного, веселого и больного. Верить большевикам нельзя. Вишня — любимец народа — десять лет содержится в тюрьме, у него язва двенадцатиперстной кишки, он обречен и т. д. и т. п.
Остапа Вишню привезли сначала в Москву, накормили, помыли, переодели. Потом с ним потолковали, перевезли в Киев, посадили в его редакторское кресло журнала «Перець» и сфотографировали, фотография Вишни с его статьей «Как большевики мучают Вишню», в которой он издевается над зарубежными «сплетнями» о себе, была опубликована в журнале «Перець».
А еще так недавно Павел Михайлович говорил: «Единственное мое утешение в том, что никогда больше мне не надо будет лгать».
Этот эпизод из жизни Остапа Вишни рассказала мне мой друг Елена Георгиевна Жуковская, знавшая Вишню близко и читавшая письмо Вишни вместе с М. Г. Лангефером.
ПИСЬМО БЕЗ ОТВЕТА
В 1969 году в газетном киоске наткнулся на книжечку, на которой почти всю обложку занимало лицо немолодого лысого человека, лицо сытое и спокойное. Оно показалось мне знакомым. На обложке я прочитал: ЮМОР и А. КОВИНЬКА. Я не ошибся, то был Александр Иванович Ковинька, в довоенные годы популярный украинский юморист, вместе с которым в конце тридцатых на Колыме в приисковом забое мы толкали вручную вагонетки с горной породой. Позже Ковинька выбрался из забоя в бухгалтеры, а я — в фельдшера. Мы поддерживали приятельские отношения, пока не потеряли друг друга из вида.
Книжечку я внимательно прочитал. На меня густо пахнуло довоенными годами. Ковинька как писатель не вышел за порог пережитой им трагедии, он все еще оставался в далеком прошлом. К этому времени и у меня в Магаданском книжном издательстве находилась в производстве книжка сатиры «Ветер из щели», наделавшая по выходе переполох в нашем областном курятнике...
Память моя извлекла из прошлого наш парусиновый городок за колючей проволокой, окрещенный блатными «поселком Троцкого», поскольку размещали в нем «политических». Вспомнились наши общие арестантские горести и более чем скромные радости. Я сел за письмо Александру Ивановичу. Приведу это письмо, благо, черновик его сохранился.
«Дорогой Александр Иванович! Некогда знавал я одного счетного работника, который бойко складывал и делил кубометры земли. В нем сквозь явные украинские черты проглядывал известный испанский идальго 1605 года рождения, чей благородный образ навечно повязан с ветряными мельницами. Этот рыцарь пера и кайла, а позже и бухгалтерских счетов, обладал баскетбольным ростом и более чем аристократической худобой, столь заметной невооруженному глазу. Что же касается серых бязевых штанов второго или третьего срока носки, они едва прикрывали колени, оставляя сухие лодыжки воздействию солнца и ветра.
Упомянутый счетный работник обладал негустой шевелюрой, венчиком обрамлявшей голый тоскующий череп, светлыми озорными глазами и большим насмешливым ртом, из которого, сообразно размеру, выходили очень неторопливые слова.
В том же «поселке имени Троцкого» был прописан некий юноша, бледный, со взором, постоянно горящим голодным огнем. Несколько лет в открытом забое зимой и летом долбил он гранит угрюмых скал, так и не постигнув тайны вождения, тачки. Какое-то счастливое обстоятельство (цинга, пеллагра, предельное истощение) помогло ему перебраться сперва в мехобслугу участка, а затем, как студенту-медику, — в фельдшера, «липкомы», «липилы».