Выбрать главу

11 г. н.э.

В Германии почти ничего не происходило. Тиберии удерживал мосты, но не решался переходить на другую сторону Рейна, не будучи уверен в своих войсках, которые он усердно муштровал. Германцы тоже не пытались пересечь реку. Август снова потерял терпение и стал побуждать Тиберия, не откладывая, отомстить за Вара и вернуть утраченных орлов. Тиберий отвечал, что стремится к этому всей душой, но войска еще не способны выполнить эту задачу. Когда Германик окончил свой срок исполнения магистратуры, Август отправил его к Тиберию, и тому волей-неволей пришлось проявить активность; надо сказать, что Тиберий вовсе не был ленив или труслив, просто крайне осторожен. Он пересек Рейн и захватил часть утраченной провинции, но германцы избегали генерального сражения, и Тиберию с Германиком, не желавшим попасть в засаду, удалось лишь сжечь сколько-то вражеских лагерей на Рейне да продемонстрировать свою военную мощь. Было несколько схваток, из которых они вышли с победой и взяли сотни три-четыре пленных. Римские войска оставались в этом районе до осени, а затем вновь пересекли Рейн. Следующей весной в Риме отмечался так долго откладываемый триумф, назначенный по поводу победы над далматинцами. К нему прибавился второй – за германский поход – главным образом, чтобы вернуть доверие народа. Нельзя не отдать должного благородному поступку Тиберия, хотя побудил его к нему Германик: показав во время триумфа Батона, пленного далматского вождя, Тиберий затем освободил его, пожаловал большую сумму денег и поселил со всеми удобствами в Равенне. Батон заслужил это: однажды он великодушно дал возможность Тиберию уйти из долины, где тот оказался заперт с большей частью своего войска.

Германик был назначен консулом, и Август направил в сенат официальное письмо, где рекомендовал его вниманию сената, а сенат – вниманию Тиберия. (Рекомендуя сенат Тиберию, а не наоборот, Август давал понять и то, что назначает Тиберия споим преемником – император выше сената, – и то, что не намерен произносить по его адресу хвалебную речь, хотя и произнес ее по адресу Германика.) Агриппина всегда сопровождала мужа в военных походах, как в свое время моя мать. Делала она это в основном из любви к нему, но и потому также, что не хотела оставаться одна в Риме, где ее могли призвать к Августу из-за сфабрикованного обвинения в прелюбодеянии. Она не знала, как к ней относится Ливия. Агриппина была типичная римская матрона из старинных легенд – сильная, мужественная, скромная, благоразумная, набожная, целомудренная и плодовитая. Она уже родила Германику четырех детей, а в дальнейшем родит еще пять.

Хотя правило Ливии насчет моего присутствия – вернее, отсутствия – за ее столом не было отменено, а мать по-прежнему обходилась со мной более чем прохладно, Германик при каждой возможности приглашал меня в компанию своих благородных друзей. Ради него они относились ко мне более или менее уважительно, но взгляд семьи на мои умственные способности был известен, и считалось, будто Тиберий его разделяет, поэтому никто не домогался моего близкого знакомства. По совету Германика я объявил, что намерен устроить публичное чтение моего последнего исторического труда, и пригласил ряд известных любителей и знатоков литературы. Книга, которую я собирался читать и над которой много работал, должна была представить интерес для слушателей – я разбирал в ней формулы, применяемые этрусскими жрецами во время ритуальных омовений, и давал перевод каждой из них на латынь, что проливало новый свет на многие наши очистительные обряды, точное значение которых со временем стало неясным. Германик предварительно прочитал эту работу от корки до корки и показал матери и Ливии, которые одобрили ее, а затем великодушно послушал меня, когда я репетировал. Он поздравил меня как по поводу самой работы, так и исполнения, и, по-видимому, его отзыв стал широко известен, так как комната, где я намеревался читать, оказалась набита битком. Ливии не было, Августа тоже, но мать, сам Германик и Ливилла пришли.

Я был в прекрасном настроении и нисколько не нервничал. Германик предложил мне подкрепиться перед чтением бокалом хорошего вина, и я решил, что это превосходная мысль. Поставили кресло для Августа – если ему вдруг вздумается прийти – и для Ливии; роскошные кресла, в которых они всегда сидели, посещая наш дом. Когда все собрались и заняли места, двери закрыли, и я начал читать. Читал я отлично, следя за тем, чтобы не спешить и не тянуть, не кричать и не произносить слова слишком тихо, читал так, как надо, и чувствовал, что аудиторию, ничего не ждавшую от меня, чтение невольно захватило. И тут, как назло, раздался громкий стук в дверь. Никто не открыл ее, и стук повторился. Затем загрохотала ручка, и в комнату вошел самый толстый человек, какого я видел в жизни, в тоге всадника, с большой вышитой подушкой в руке. Я перестал читать, так как подошел к трудному и важному месту, а меня никто не слушал – все взгляды устремились на всадника. Он заметил Ливия и приветствовал его с певучим акцентом, присущим, как я потом узнал, падуанцам, затем обратился с приветствием ко всем присутствующим, что вызвало приглушенные смешки. Толстяк не обратил особого внимания на Германика, хотя тот был консул, или на нас с матерью, хотя мы были хозяева дома. Оглядевшись в поисках места, он увидел кресло Августа, но оно показалось ему узким, и он завладел креслом Ливии. Положил на него подушку, собрал у колен плащ и с ворчанием уселся. И, естественно, кресло, старинное и очень хрупкое, вывезенное из Египта в числе прочей мебели, захваченной во дворце Клеопатры, с треском под ним развалилось.

Все, кроме Германика, матери, Ливия и наиболее серьезных людей среди присутствующих, разразились хохотом; но когда толстяк со стонами и проклятиями поднялся, потирая ушибленные места и вышел в сопровождении вольноотпущенника из комнаты, тишина восстановилась, и я попытался продолжать. Однако я никак не мог унять смех, у меня сделалась истерика. Возможно, причиной тому было выпитое вино, а возможно, то, что я видел лицо толстяка, когда под ним подломилось кресло, чего не видел никто другой, так как кресло стояло в первом ряду, и он уселся прямо напротив меня. Так или иначе, я обнаружил, что не могу сосредоточиться на ритуале омовения у этрусков. Сперва слушатели разделяли мое веселье и даже смеялись вместе со мной, но когда, с трудом преодолев следующий абзац, я случайно взглянул уголком глаза на злосчастное кресло, еле стоявшее на расколотых ножках, и опять расхохотался, аудитория стала выказывать признаки нетерпения. Но это еще не все; только я успокоился, как двери распахнулись и в комнату вошли – кто, вы думаете? – ну конечно, Август и Ливия. Они торжественно прошествовали между двумя рядами стульев, и Август сел. Ливия собиралась сделать то же, но тут увидела, что кресло сломано, и спросила громким голосом: «Кто сидел на моем кресле?» Германик прилагал все старания, чтобы объяснить Ливии, в чем дело, но она решила, что над ней потешаются, и вышла из комнаты. Август со смущенным видом последовал за ней. Кто меня обвинит в том, что я провалил чтение? Должно быть, сам злой бог Мом уселся в это кресло, потому что спустя пять минут ножки его разъехались, и оно снова рухнуло на пол: с одной из ручек отломилась золотая львиная голова и покатилась прямо мне под ноги. Я снова потерял над собой контроль и, задыхаясь, захлебываясь и хрипя, принялся громко хохотать. Германик подошел ко мне и умолял взять себя в руки, но я смог лишь поднять с пола львиную голову и беспомощно указать на кресло. Если Германик когда-либо сердился на меня, это было в тот раз. Я очень расстроился, увидев, что он сердится, и это сразу отрезвило меня. Но я потерял всякую уверенность в себе и стал так сильно заикаться, что мне, увы, пришлось замолчать. Германик изо всех сил старался спасти положение: он предложил, чтобы мне вынесли благодарность за мой интересный труд, выразил сожаление, что неудачное происшествие вынудило меня прервать чтение и заставило Отца отчизны и сиятельную Ливию, его супругу, лишить их своего общества, а также надежду, что в самом ближайшем будущем при более благоприятных обстоятельствах я прочитаю еще какую-нибудь из своих работ. На свете не было более заботливого брата и более благородного человека. Но я с тех пор ни разу не читал своих трудов на публике.