— Он просто боится ее, — шепнула как-то Агнета, отчего Лена разразилась хохотом. Но миндалевидные глаза Рози расширились, она чуть не задохнулась. Нельзя такое говорить! Он ведь ее муж!
Мари тогда чуть улыбнулась и еще ниже наклонилась над своей работой. Она упаковывала шнурки для обуви. Это была хорошая работа, наверное, даже лучшая. Упаковщица могла сидеть отдельно от остальных в своем углу, могла видеть и слышать все, что делается в швейном цеху, не принимая в этом никакого участия. Но такое счастье длилось обычно недолго — если часто проситься на упаковку, привлечешь к себе внимание дубачки. Не годится добровольно изолировать себя от окружающих — важно, чтобы все заключенные, включая даже бывших шеф-редакторов и вообще очаровательных женщин, работали наравне с прочими. В особенности с теми, что теперь согласились стать читателями или даже сотрудниками тюремной газеты. Так что ничего не оставалось, кроме как иногда садиться за швейную машинку, углубляя собственные социальные познания.
— До министра юстиции! — рявкает Гит.
Мари замирает на полушаге.
— Что?
— Ты должна дойти до самого министра юстиции — ради нас! И рассказать ему, как тут нам приходится!
Барбру хмурится.
— Не дергай Мари. У нее и так много дел.
Гит подается вперед так резко, что содержимое горшка грозит расплескаться.
— Да понимаю, не дура! Но вспомни-ка, Мари, что ты обещала. Найди его! Расскажи ему, что тут на самом деле безобразие творится, ладно?
Мари слабо улыбается и делает новую попытку дойти-таки до душевой. Обещала? Откуда Гит взяла, будто она ей что-то обещала? А голос за спиной делается все пронзительней.
— Нет, ты скажи ему, что ничегошеньки не сделано из того, что он тут нам наобещал, когда приезжал! Что душ и сортир в каждой камере! Скажи ему, что мы все так и ссым ночью в горшок, по крайней мере те, которые не лижут дубачкам задницу!.. Передай ему, да, нам только новые двери в камеры поставили, и что это за хрень такая, а, почему мужикам все сделали, а девчонкам фигушки…
— А ну замолчала, — огрызается Барбру, и Гит, ко всеобщему удивлению, умолкает.
Мари блаженствует под душем. В камерах жарко, даже осенью и зимой, и каждый раз все эти шесть лет к утру тело покрывается тонкой липкой пленкой, тюремной глазурью, которую она смывала прохладной водой. Сегодня эту ежедневную процедуру Мари выполняет с некоторой торжественностью. Последний душ в Хинсеберге!
Она месяцами готовилась к этому мгновению, в несессере лежит флакон шампуня — самый дорогой, какой удалось выписать по каталогу, невскрытая подарочная упаковка с пеной для душа и дезодорантом, закупленная еще весной в отпуске, и лосьон для тела, душистый, как мечта. Она не открыла ни одного флакона, все эти месяцы они стояли у нее в камере и ждали. Как и новое белье, красиво разложенное на койке, — ослепительно-белое и кружевное. Ждет.
Она не разглядывала собственного тела много лет, оно просто было при ней, словно непритязательная и малость потрепанная оболочка, но теперь Мари открывает глаза и внимательно себя изучает. Ладонь скользит по своду ступни, где кожа натянулась на тонких косточках, по свежевыбритому подъему до коленки, там виднеются старые шрамы — рассказ о детстве, и дальше вдоль пышной ляжки, вдоль высокого бедра — и замирает на груди. Прошло больше семи лет с тех пор, как к ней прикасался мужчина. Быть может, этого уже не случится никогда, быть может, Мари больше ни у кого никогда не вызовет желания. Слишком старая, думает она. Слишком страшная. Раз и навсегда осужденная за убийство.
Она изо всех сил трет массажной щеткой левый сосок. Больно, но в том и цель. Так ей и надо, чтобы не портила момента запретными мыслями. Последний душ должен стать блаженством, она предвкушала его долгие месяцы и годы. Но мысль неотвязна, как ни три, и криком отдается в виске. Никогда. Никогда. Никогда.
Впрочем, может быть, все-таки… Она замирает и смотрит на грудь. Кожа покраснела от щетки, и бусинка крови дрожит на конце соска. Одно «может быть», во всяком случае, не исключено, это следует признать. Торстен ведь жив. Он по-прежнему есть. В последние месяцы она не раз слышала его голос. По его новому роману сделали радиопостановку, и поздно вечером, лежа в темноте у себя в камере, Мари слушала, как он читает. Выговор остался почти такой же, ему так и не удалось окончательно избавиться от своих блекингских дифтонгов, но интонация стала более сдержанной и отрешенной. Почти холодной.
Мы часто думаем о нем, и Мари, и я. Видим, вот он стоит чуть в сторонке в светлом столовом зале риксдага, восемнадцатилетний чуть сутулый брюнет, челка свисает на глаза. Я не знала, кто он такой, и никто из нас, тех, что тем же вечером создадут Бильярдный клуб «Будущее», еще не знал друг друга. Мы приехали из семи разных городов в семи округах, и никто из нас до этого не бывал в риксдаге. И вот теперь мы стояли там, переминаясь в толстой зимней обуви на сверкающем паркете, толком не зная, как себя вести. Ладони у всех были влажные, и мы следили взглядами друг за другом, уже мечтая, чтобы поскорее наступила пятница, когда все кончится и можно будет наконец уехать домой.
Сиссела — она единственная была из Стокгольма — спасла всех своим опозданием. Много позже мы поймем, что Сиссела предельно взвинчена именно тогда, когда выглядит совершенно раскованной, но в тот раз все мы подумали, что она и вправду такая раскованная и беспечная, какой показалась, когда внезапно возникла в дверях и возгласила:
— Что ли тут обедают юные дарования?
Новоиспеченный пресс-секретарь Густен Андерссон, уполномоченный опекать нас, кашлянув, подтвердил, что да, это в общем-то, так сказать, обед юных дарований, иными словами, обед, устроенный вице-спикером в честь семи гимназистов, признанных победителями конкурса сочинений на тему «Народовластие и будущее». От неуверенности в его голосе мы почувствовали себя увереннее. Торстен иронически улыбнулся за его спиной и закурил трубку, Магнус повернулся к Сверкеру и пробурчал свое имя, и ему пробурчали в ответ, а Пер тем временем обтер несколько раз ладони о брюки, прежде чем подать руку девочке, спрятавшейся за стулом. Анна протянула белую руку и вяло пожала его ладонь, не подозревая, что тем самым предрешает свою судьбу. Я же приблизилась вплотную к Сисселе и уже тоже собралась протянуть руку, как в зал прошествовал вице-спикер.
Это оказался седовласый джентльмен, он здоровался с нами за руку, улыбаясь каждому безразмерной резиновой улыбкой доброго дядюшки, улыбкой, которая — как уверял Магнус несколько лет спустя — растянулась дополнительно на шесть сантиметров, когда обратилась к Анне. Та в ответ лишь робко улыбалась, отводя глаза, скользя взглядом по светлой мебели и тяжеловесной росписи стен.
— Очень приятно, очень приятно, — говорил вице-спикер. — Присаживайтесь, присаживайтесь.
Никто не смел первым приблизиться к накрытому столу, к наглаженной узорчатой льняной скатерти и голубой риксдаговской посуде. Магнус притворился, что не слышит, Торстен отвел челку со лба, Пер, сцепив руки за спиной, покачивался на каблуках точно в той же манере, какую мы вскоре увидим у его отца, епископа.
— Что такое? — удивился вице-спикер. — Неужели вы не хотите обедать?
Сиссела хихикнула:
— Хотим, только стесняемся.
Вице-спикер взглянул на нее, продолжая чуть улыбаться. Тушь с ресниц Сисселы с утра уже успела осыпаться, и теперь под глазами у нее лежали черные полумесяцы. Кроме того, на чулке виднелась стрелка, причем не сегодняшняя и не вчерашняя, судя по тому что ее пытались остановить в нескольких местах лаком для ногтей.
— Стесняетесь? — переспросил вице-спикер, пододвигая ей стул. — А чего вам стесняться? По-моему, вы только что показали, что вы — лучше всех.