Выбрать главу

— Ничего. Я готова остаться в своем отделении.

— Да, вот и мы подумали, что ты как раз лучше других психологически подготовлена к тому, что ждет за воротами. Хотя и пробыла тут так долго.

— Справлюсь как-нибудь.

Она кладет папку на стол.

— Да уж, придется.

Повисает тишина, Маргарета смотрит на папку с моим личным делом, а я заполняю паузу тем, что разглаживаю куртку у себя на коленях, и смотрю в окно. Утренняя дымка уже рассеялась. Я закрываю глаза и вижу Мэри, лежащую в комнате, где стены выкрашены в бледно-бледно-абрикосовый цвет. Она спит так крепко, что грудь едва вздымается. Открываю глаза — папка с делом по-прежнему лежит на столе, черные корочки — Маргарета ее даже не раскрывала. Никак не может отделаться от мысли об Анастасии.

— Ей был всего двадцать один год, — говорит она.

— Что она сделала? В смысле — за что сюда попала?

Маргарета шмыгает носом.

— Покушение на убийство. Хотя вообще я не имею права этого говорить.

— Я никому не скажу — мне некому.

Вынув из кармана кусок туалетной бумаги, она тихонько сморкается.

— Тебя что, никто не ждет?

— Никто.

— А чем займешься?

Я выпрямляюсь.

— Сперва поеду в Стокгольм. Улажу кое-какие дела. Потом — в летний домик в Смоланде.

В мозгу проносится картинка — озеро Хестерумшё в октябре. Янтарная вода. Желтые трепещущие осины. Птичий крик, долетающий из лесной чащи.

— А что, разве там можно жить в такое время года? Холодно…

— Ничего. Там электрообогреватель и камин.

— Ты должна переговорить об этом в Стокгольме в службе пробации.

— Уже переговорила. Все о'кей. Надо будет просто встать на учет в их йончёпингском отделении на то время, пока я буду в Смоланде.

Наши взгляды расходятся в разные стороны, и снова повисает тишина. Мы обе думаем про Анастасию. Глядя против солнца, я пытаюсь говорить как можно равнодушнее:

— Кого она пыталась убить?

Маргарета снова высмаркивается.

— Художника одного. В газетах писали.

— Я как-то пропустила.

Маргарета быстро взглядывает на меня:

— Он сделал о ней выставку…

— Он ее рисовал?

— Нет. Фотографировал. И кино снимал. Фильм завтра по телику покажут.

Я не отвечаю, просто киваю. Ей хочется рассказать больше, это чувствуется, но я не уверена, что хочу это услышать. И все же говорю:

— Она знала это?

Маргарета вздыхает.

— Не знаю. Могла. Н-да. Ей могли сказать.

У меня шевельнулось подозрение. А что, если это… Да, похоже. Скорее всего.

— А как его звали?

— Кого?

— Того художника?

Маргарета хлопает глазами.

— Не знаю.

— Не Халлин?

— Возможно. Не помню.

Я снова взглядываю в окно, и Маргарета какое-то время хранит молчание.

— Сучка, — произносит она наконец.

Я поворачиваю голову и смотрю на нее. Она уперлась взглядом куда-то в стенку.

— Тот фильм, — добавляет она. — Так называется. И выставка.

Сколько раз я слышала, как эта решетчатая дверь захлопывается у меня за спиной?

Тысячу раз. Десять тысяч. Но только в воображении.

Теперь это происходит на самом деле.

Хотя мое освобождение задержалось на много часов, мне кажется, что все случилось слишком быстро. Последнее заточение в камере, пока выносили тело Анастасии. Завтрак, когда мы сидели, уткнувшись каждая в свой кофе, слыша, как хрустят хлебцы под крепкими зубами Гит. Еще краткое ожидание в камере, на краю койки, но уже при открытой двери. Взгляд, скользящий по привычным стенам и опустевшей доске объявлений. Внезапный вызов в кабинет к Маргарете для собеседования перед освобождением. Шествие по той самой асфальтовой дорожке, на которую еще несколько часов назад было запрещено ступать. Кирпичные стены проходной. Приветливые голоса. Пожелания удачи. Дверь, распахнувшаяся и захлопнувшаяся у меня за спиной. Еще несколько шагов до калитки и еще шаг. И я снаружи. Свободна.

Ставлю сумку на асфальт, чтобы застегнуть куртку на молнию. Пытаюсь что-то прочувствовать, но безуспешно. Внутри меня пусто.

— Мэри, — говорю я вслух, но Мэри не отвечает, она спит своим химическим сном в Анниной комнате для гостей.

Передо мной — просторная парковочная площадка, за ней белеет фильтрационный барак. Мгновение спустя местность трансформируется у меня на глазах, парковочная площадка превращается в аппельплац, на котором неподвижно лежат сотни людей, а белый барак кажется белым автобусом. Это какое-то иное освобождение, это не мое воспоминание. И все же принадлежащее мне. Еще семь лет до моего рождения, но именно в этот миг началась моя жизнь. Вон там стоит Херберт, уронив руки, вглядываясь куда-то поверх человеческого моря и пытаясь осмыслить, что он видит. У его ног лежит истощенная девочка с разинутым ртом. Труп. Только труп этот живой.

Вдохнув, замираю, и картинка исчезает, аппельплац превращается в парковку, автобус — в барак. Непроизвольно мотаю головой. Хочется больше увидеть, больше узнать о том, что там произошло. Как все это было на самом деле? Мама вцепилась обеими руками в его запястье, так, что не отцепить? Или папа сам наклонился и, взяв ее в охапку, понес в тот белый автобус?

Нет, это кажется неправдоподобным. С другой стороны, неправдоподобным кажется и то, что он в самом деле забрал ее в Несшё и женился на ней. Притом что единственное, к чему он в жизни стремился — это быть самым обыкновенным человеком. Нормальным. Среднестатистическим. Как все остальные. Поэтому он прожил свою жизнь потихоньку, делая вид, что произошедшего не произошло.

Нет. Он был прав тогда. Мне есть в кого пойти. Во всех смыслах.

Бросаю последний взгляд на фильтрационный барак, уже нагибаясь за сумкой. Здорово, что в нем не оказалось для меня места, что мне не пришлось ради собственного блага упражняться в искусстве покупки молока и чтения расписания поездов. Так-то лучше: в какой-то миг — принуждение и решетки, а в следующий — полная свобода. По крайней мере та, что положена при условно-досрочном освобождении. И здорово, что солнце все еще греет. Я поворачиваю к нему лицо, уже ступив на мост. Хинсебергский мост. Во всех моих мечтах я останавливалась посреди него и, облокотившись о перила, глядела на серо-стальную воду Вэрингена, но осуществлять эти мечты не хочется. Тюрьму я уже покинула, и дальнейшие прощания ни к чему.

Сумка тяжелая. То и дело приходится останавливаться поправить ремень, глубоко врезающийся в плечо. Это последние восемь книг, я не смогла с ними расстаться, когда раздавала остатки своей библиотеки девчонкам нашего отделения. Я уже больше месяца назад поняла, что они тяжелые, и подумывала, не заказать ли чемодан с колесиками в каком-нибудь почтовом каталоге, но меня удержала собственная сентиментальность. Вот эта сумка, купленная восемнадцать лет назад в Южной Америке, — напоминание о тогдашней молоденькой журналистке. Я застряла в Монтевидео между двумя самолетными рейсами и от нечего делать прогуливалась по гостиничному саду среди цветущих гибискусов. В магазинчике при входе в гостиницу очень дешево продавались сумки, и я купила себе здоровенный кожаный баул, потому что он принадлежал некоему образу, той, кем я хотела стать. В то время я часто покупала вещи, принадлежавшие той, кем я хотела стать, я носила собственноручно сшитые шелковые блузки и кофточки из мягчайшего кашемира, словно своего рода камуфляж. Солидная кожаная сумка из Монтевидео завершала образ. Заметив несколько часов спустя свое отражение в ночном черном стекле аэропорта, я не смогла сдержать улыбки. Там была она, не Мэри и не Мари, но та, третья, что была лишь обликом, та я, которой мы обе хотели бы стать.

Доски Хинсебергского моста дрожат у меня под ногами, но я знаю: это уже не те доски, что гнулись и стонали под колесами автозака, который вез меня сюда. Несколько лет назад старый деревянный мост разрушили и построили новый. Вот и хорошо. Мост — другой. И я другая. У меня нет ничего общего с тем существом, которое утром шесть лет тому назад доставили сюда из Крунубергского следственного изолятора, с той, что всю дорогу сидела не шевелясь и уговаривала себя, что на самом деле она до сих пор находится в палате Каролинского госпиталя. Прошлого нет. Существует только эта я. Та, что есть теперь. Плюс содержимое банковской ячейки и мебельного склада в Стокгольме. Мои деньги. Мои вещи. Я по ним соскучилась.