— Ну, — сказала Сиссела.
— Что — ну?
— Что у вас было с Волком Сверкером?
Я растерялась. Что у нас с ним, собственно, было?
— Не знаю.
Сиссела глубоко затянулась. Рассмеялась.
— Не знаешь?
Я уперлась глазами в стол. Что мне говорить? Ни разу за всю мою жизнь я ничего о себе не рассказывала, не считая чисто внешних фактов. Сколько мне лет. Где живу. Что ела в школе на обед. Я понимала, что другие девочки ведут доверительные разговоры, но сама так и не сумела толком усвоить, как это делается. Они рассказывают друг дружке все? А как это? Как вообще заключить в слова все — все запахи, веющие в воздухе, все цвета, что ежесекундно ударяют в глазное дно, все чувства, что шевелятся под ложечкой. Как вообще возможно рассказать всю правду о мгновении вроде этого? Я и Сиссела обитаем в разных вселенных, и уйдут часы, дни, годы и вечности, чтобы рассказать все о каждой из них. К тому же это опасно. Это сделает нас уязвимыми. Легкой добычей для смерти.
Были у нас в школе девицы, уверявшие, будто они всем делятся с мамами. Опрометчиво, на мой взгляд. И довольно противно, все равно что поделиться своей зубной щеткой или трусами. С другой стороны, не сказать чтобы я так уж им и верила. Мамы говорят, если не молчат, но слушать никогда не слушают. Даже когда приносишь семь пятерок в табеле. Или рассказываешь, как тебя выбрали докладчиком, что ты будешь выступать в актовом зале, что придется стоять перед ста двадцатью сверстниками и читать им лекцию о нацизме. Мамы в таких случаях затыкают уши и кричат, какое у дочерей на это право, что они глупые, тупые, невежественные эгоистки и ничего не смыслят. А отцы тем временем встают, грязно ругаясь, и уходят, и пропадают где-то всю ночь, и потом никогда не рассказывают, куда ходили.
Сиссела посерьезнела.
— Знаешь, что мне кажется? — спросила она.
— Нет.
Она раздавила окурок.
— Что бывают тихие несчастья, про которые нельзя рассказать.
Уже потом, моя посуду, я попыталась честно рассказать самой себе, что произошло между мной и Сверкером. Просто для упражнения. Чтобы понять самой.
Он овладел мной, так сказала я себе вначале. Но это не то слово. Оно ничего не объясняло.
Я предприняла новую попытку, погружая сальную тарелку в горячую воду. Значит, дело было так: Магнус вышел и вернулся с магнитофоном. Мод и Анна убрали со стола, Торстен с Пером унесли стол с мостков. А я ничего не делала, просто стояла, обхватив себя руками, и глядела на озеро, чуть покачиваясь под музыку. Немножко пьяная. Сверкер подошел сзади. Не пригласил, просто положил руки мне на плечи, покачивая под музыку, как ее, ну, A whiter shade of pale,[23] а потом развернул к себе, прижался щекой к моей щеке и мы стали танцевать. Да, так и было. Щекой к щеке. Тогда все и случилось.
Что?
And the crowd called out for more…[24] Перестань!
Но все случилось именно тогда. Когда певец пел этот куплет.
Что?
Мы слились. Стали единым телом. Единой нервной системой.
А Торстен?
Его я больше не видела.
Но о том, что было дальше, я говорить не могла. Даже себе самой.
Потому что как рассказать, что я родилась в ту ночь, что до этого я позволяла секундам, минутам, дням пролетать сквозь меня, подобно мельчайшим космическим частицам, каждый миг проникающим сквозь мое тело? Прежде я никогда не была вполне уверена, что существую на самом деле. С тем же успехом можно быть тенью, мыслью, образом, стремительно проносящимся перед чужими глазами. А как иначе? Достаточно замереть на минуту-другую, и мир обо мне позабудет.
Но в ту ночь я существовала. Начала существовать.
Сверкер подтвердил факт моего существования самой тяжестью своего тела, щетиной на щеках, своими неутомимыми руками и ритмом своего дыхания. И внезапно я узнала, что такое мое тело. Живое мироздание, тесно прижатое к другому живому мирозданию, которое больше и грубее, чем мое, но с теми же чистыми родниками под языком и с такой же бесконечно ветвящейся сетью нейронов.
Его член был нежный, словно шелковый. Но только снаружи.
Эх. Какой наркоман не впадет в лирику, вспоминая о первом приходе. Сперва ощущаешь, что живешь, а потом начинается путешествие к смерти.
К тому же нет ничего скучнее, чем истории о старой любви.
Когда девчонки в Хинсеберге заводили эту шарманку, я зевала и шла спать. Я все это слышала прежде тысячу раз. Встреча мужчины и женщины. Пробуждение надежды. Возникновение мечты. Зарождение разочарования. Крушение иллюзий. Слезы.
Сверкер всегда жил в этом «мыле», оно питало его и давало кислород. Модель всегда одна и та же. Он входил в помещение, будь то приемная врача, зал ресторана или гостиная чужого дома и медлил несколько секунд у порога, прочесывая взглядом пространство комнаты, точно кого-то ища. И находил ее — почти сразу же. Это могла быть сестра из регистратуры в клинике репродуктивной медицины, темноглазая и с нежным голосом, или хрипатая официантка, улыбавшаяся ему ослепительными зубами, или белокурая подружка какого-то мальчишки из рекламного агентства, принарядившаяся по случаю вечеринки в черное короткое вечернее платье и чулки в сеточку. Он смотрел на нее, и происходило чудо, одно и то же чудо всякий раз. Она менялась. Роскошная регистраторша отмякала и делалась нежно-чувственной, циничная официантка — мечтательной и застенчивой, а юная блондинка краснела, как сама невинность, во все свое смелое декольте.
А я стояла рядом дура дурой. По крайней мере в первые годы. Позже я научилась не видеть. Вместо этого я улыбалась избраннице, так же как Сверкер, но только коротко, а потом поворачивалась спиной и находила себе какое-нибудь другое занятие. В приемной клиники — погружалась в старые журналы, в ресторане — убегала в туалет припудрить носик, в гостях — порхала туда-сюда и говорила, говорила, говорила. Главное было — придумать, о чем заговорить. Я не сразу поняла, что коллеги Сверкера меня побаиваются, что все эти душечки из рекламного бизнеса опасаются журналистов, догадываясь о презрении, питаемом нами к таким, как они. Я не делала ни малейшей попытки их успокоить, напротив, мне нравилось их пугать. И я поднимала брови, когда кто-то из них выдавал текст о тайнах маркетинга, криво усмехалась, слыша речи о рекламных кампаниях, одна другой гениальнее, и молча давала им понять, что никогда не забуду — они добровольно посвятили свою жизнь продвижению стирального порошка. В конце концов их отношение ко мне испортилось. Мне это нравилось. Их недоброжелательность меня устраивала больше, чем их сочувствие.
К тому же Сверкер заслуживал их сочувствия куда больше, чем я. Теперь, после шестилетних раздумий, я это знаю. Его коллеги никогда этого не понимали. Они восхищались им, когда он приближался к очередной бабе, и завидовали, когда она уходила за ним следом, они полагали, что он и в самом деле циничный секс-спортсмен, каким выглядит. Но Сверкер был романтик. Романтик одного мгновения, по всей видимости, но все-таки — романтик. В то мгновение, когда он впервые видел регистраторшу клиники, он любил ее, в несколько секунд он успевал купить ей желтый домик в Стоксунде, домик, где они проживут вместе десятки лет и умрут рука в руке. Но домик оказывался брошен в ту же секунду, как в поле зрения попадала официантка с белоснежной улыбкой, и Сверкер превращался в будущего писателя. Официантка станет его музой, она будет покоиться на его плече в огромной двуспальной кровати и нашептывать истории из своей драматической биографии, истории, которые он обратит в подлинную литературу. Однако он забывал свою музу при виде юной блондинки в черном мини-платьице. Вот, полагал он, совершенная женщина, будущая мать его детей, та, которой он отдаст все и которая в ответ даст ему то, чего он больше всего жаждет. Покой. Семью. Надежность. Через три месяца она превратится в надоедливую дурочку, которая только и знает, что хныкать.
23
«Бледного белее» (англ.) — знаменитая мистическая композиция 1969 года британской группы «Procol Harum». В тексте обыгрывается сюжет «Рассказа мельника» из «Кентерберийских рассказов» Дж. Чосера, а в музыкальном вступлении использованы темы из Третьей сюиты Баха.
24
«Когда толпа кричала: больше…» (англ.) — строка из текста композиции «A whiter shade of pale».