Я хмурю лоб. Что пропустили?
— Фильм Магнуса… Который он снял во Владисте.
Я чуть морщусь. Вот оно что.
— А потом предполагается что-то типа дискуссии. Может, еще не кончилась…
Я указываю рукой на пульт. На столике у мойки. Телевизор у Сисселы за спиной, она какое-то время крутит головой, пока не замечает, а потом жмет наугад кнопку за кнопкой. Мир проносится мимо, ночные новости, пущенный в записи хохот в студии, утрированная музыкальная фразировка симфонического оркестра. Но никакого фильма и никакой дискуссии.
— Нет, — говорит Сиссела. — Прозевали.
Я фыркаю. Невелика потеря. Сиссела отпивает глоток вина.
— Дешевка он, — сообщает она. — Самая настоящая.
Я вопросительно поднимаю брови. Кто именно?
— Да к тому же ленив. Но тут он не одинок. Зачем стараться и выдумывать, когда можно просто взять стеариновую свечку и вставить в задницу? Все этим занимаются, вся эта публика. Нарушение запретов. Дешевые сенсации. Держат нос по ветру и строят из себя черт-те что — они, видите ли, первые отважились, притом что всем известно — нет более простого способа привлечь внимание и набить себе цену, чем нарушить табу. А ему только этого и нужно. Внимания. Больше ничего. Он всегда искал легких путей. Следил за всем, что происходит, но ничего не принимал близко к сердцу. Вот теперь он разглагольствует, заведя глаза к небу, про солидарность, но при этом не забыл заснять ее под всеми мыслимыми углами — с огурцами, и кулаками, и бутылками, засунутыми… Какая мерзость!
Значит, Магнус. Я киваю, соглашаясь, хотя на выставке не была. Хватило и фотографий в газетах, фотографий той девушки и Магнуса с этой его кроткой улыбочкой. Неудивительно, что Торстен прямо взорвался от ярости в «Дагенс нюхетер».
— Ты в состоянии простить? — вдруг спрашивает Сиссела.
Я выпрямляюсь. Есть вещи, о которых мы не говорим.
— В смысле, не Магнусу, а…
В одной руке у нее сигарета, в другой зажигалка. Если бы я могла говорить, то сострила бы в ответ, что прощаю всем все, за исключением того, что она сейчас собралась сделать, — тому, кто курит у меня на кухне, прощения нет. Но я не могу говорить. И вынуждена слушать.
— …должникам нашим, — говорит Сиссела. А потом зажигает сигарету и замирает неподвижно, уставясь на дым. Я не киваю, вообще не шевелюсь.
— Папашка летом умер, — говорит она.
Я поднимаю брови. Об этом она никогда не говорила, даже не намекала. Открываю рот, чтобы что-то сказать, и тотчас закрываю. Бесполезно. Но удивительно: насколько я знаю, Сиссела не общалась с отцом с нашего первого совместного Мидсоммара. Я о нем почти ничего не знаю, последние тридцать лет он упоминался исключительно в ироническом ключе, когда приходилось к слову. Столяр. Алкоголик. Тяжелый человек. Марксист старозаветного склада. Образ мамы Сисселы был еще более смутным — она умерла, когда дочери исполнилось шесть, и оставила по себе лишь отрывочные воспоминания.
— До семидесяти восьми дотянул, — говорит Сиссела. — Уникальный случай, если учесть, сколько он смолил и квасил.
И, глянув на собственный окурок, качает головой.
— Меня нашел исполнитель нотариальной конторы. Старикан, оказалось, уже месяц как умер. Но не похоронен. В морге лежал, в заморозке. Я сперва думала вообще не заниматься старым хреном, но потом…
Она вздыхает.
— Пришлось ехать домой. Ну, к нему домой, в смысле. Он так и жил в той двушке на Аспюдден, пока не умер. Там все было как раньше. Ну, почти, разве что обои переклеили где-то в семидесятых. Но мебель вся та же, старый хлам серо-буро-малиновый. Только на столе кругов от стаканов прибавилось. И прожженных пятен. Повсюду окурки, в раковине, в унитазе, в ванне, на полу в передней. Ну, и пустые бутылки, везде. В стенном шкафу, под кухонным столом, в углу большой комнаты, в спальне под кроватью. Если сдать, можно было все долги за квартиру заплатить. Но нет, это не для него. Это пусть буржуи занимаются такой мелочевкой. Он был выше этого. Намного выше.
Она глубоко затягивается, глядя куда-то вдаль, поджав верхнюю губу.
— А простыня… Совершенно серая, в таких странных черных точечках. Как вши. Но это были не вши. Что-то черное и липкое. Снюс, может…
Я вижу, как она стоит в маленькой коричневой комнате, уставившись на кучу белья на полу. Красное ватное одеяло. Подушка в полосатой наволочке. Грязная простыня. Жалюзи опущены, но солнце все равно пробивается сквозь щели, рисуя полосы на полу. Венок черных подпалин в деревянном изголовье кровати. Но на Сисселе белые брюки. У нее по золотому кольцу на каждом пальце. Волосы блестят. Она не шевелится.
Нет, шевельнулась. Она сидит, широко расставив ноги, у меня на кухне и жадно сосет сигарету.
— Я вызвала фирму, чтобы очистили квартиру и вывезли все на свалку. Я не взяла ничего — из этой квартиры я не хотела и полотенца. А потом я его похоронила. Просто чтобы назло. С пастором, псалмами и всей фигней. Он презирал религию и все церковное, опиум для народа и так далее… Так что я пригласила пастора и похоронила его по всем канонам шведской церкви.
Она взглядывает на меня.
— В начале августа. Ты была в Нью-Йорке.
Я киваю. Как же. Помню. Мы с ней не разговаривали тогда больше недели, а когда я все-таки позвонила, она отвечала односложно и резко.
— Только месть не получилась. Нас там было трое — я, пастор и органист. Кроме папашки, конечно. Но органист играл слишком уж красиво, и пастор говорил слишком хорошо, так что потом мне стало до того гадостно! Я сперва не поняла почему.
Она мгновение разглядывает окурок, потом встает, идет к раковине и гасит огонек под струей воды. На обратном пути приоткрывает окно. Делаю глубокий вдох. Ночной воздух свеж на вкус, как вода.
— Дело в прощении. В этой строчке из «Отче наш» — «и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим». Я ночами лежала без сна и все думала. Вот как так можно — взять и простить? Не прощать вредно, это все знают, не то станешь озлобленной и желчной и рано умрешь. Так что прощать надо — хотя бы для собственного здоровья. Или из косметических соображений — чтобы не стать злобной грымзой, которую все терпеть не могут. Но вот как это делается? Как к этому приходят? Как возможно прощение, если нет Бога?
Она стоит посреди кухни, расставив ноги, и смотрит на меня, потом сгребает в горсть рот и подбородок мужским жестом.
— Примирение — другое дело, — продолжает она и снова нашаривает сигаретную пачку. — Примириться можно и без Бога. Два человека могут взять и помириться между собой, просто зачесть вину друг дружке. Ну, когда взаимно. И один человек тоже может более-менее сам с собой помириться. Но я-то хотела не примириться, а простить. И убедиться, что папашка остался мне должен. Ведь я была ребенком. Разве ребенок может быть должен ему? Шестилетний — разве он отвечает за свои действия? А?
Мы пристально смотрим друг на друга. Я чувствую, как мои челюсти ходят вхолостую — жуют вопрос. Что он сделал, ее отец? Сиссела снова опускается на стул.
— Ну как можно найти оправдание пьяному, который бьет несчастную шестилетнюю девчонку? Заставляет девятилетнюю девчонку вытирать блевотину, а потом, протрезвев, устраивает ей трепку! Издевается и завидует! И ни единого раза не вспомнил про ее день рождения и никогда, никогда ничего не купил ей на Рождество! Так с какой стати я взрослая должна ходить и маяться и чувствовать себя сволочью оттого, что не желаю иметь с ним дела? А? Господи, иногда я прямо готова в религию удариться, чтобы только испытать, что это за штука. Прощение. Милость. Но не получается. Не могу уверовать, как ни стараюсь. Небеса пусты.
Она замирает, потом ее взгляд снова уплывает.
— А ты? — произносит она. — Ты сама-то как — простила?
Звук, вырывающийся из моей глотки, пугает меня самое. Я шиплю. Сиссела отшатывается.
— Прости, — говорит она. — Я не хотела… Прости.
Но я тоже не знаю, как это делают.
Мари не простила, ни себя, ни других. Отнюдь — она умело избегает подобных мыслей. Просто не впускает их, притворяясь перед собой и миром, будто того, что случилось, не было. И поэтому улыбается, сидя за завтраком. Все, по чему она так соскучилась в Хинсеберге, теперь у нее на тарелке: свежий, еще теплый хлеб, ломтик папайи, английский джем. Она налила себе огромную чашку кофе. Мари не знает меры. И сытости. Неутолимый голод.