В доме было тихо. Тише, чем когда-либо. Маятник в гостиной застыл. Лучи вечернего солнца сияли сквозь немытое окно гостиной, мебель пряталась под простынями, кипа газет, что я забыла выкинуть, по-прежнему высилась на полу передней. Я отнесла их на кухню и попыталась развязать бумажную веревку, которой связала их год назад. Но не сумела. Узел был туго затянут, а ногти слишком коротко обкусаны. Так что я сидела, разглядывая заголовок верхней газеты. «В автомобильной аварии погибла женщина». Я фыркнула. В тот день это была главная новость, так что ее не поленились набрать по всем правилам полиграфического этикета. От слова «этикетка». А стоило бы растянуть заголовок на три колонки текста, с уточняющим эпитетом — откуда именно эта женщина — и подзаголовком: «ЖИТЕЛЬНИЦА НЕСШЁ ПОГИБЛА В ЗАГАДОЧНОЙ АВАРИИ. Ее муж тяжело ранен».
И вдруг я увидела их перед собой. Херберта и Ренате. Моих родителей. Они сидят рядышком в темно-синем «вольво», который папа забрал у продавца всего пару недель назад. Случайно ли, что на Ренате новое пальто точно такого цвета? Возможно. С другой стороны, они ведь это не обсуждают, сидя рядом в новенькой машине. Они вообще ничего не обсуждают, они молчат, как молчали десятилетиями. Куда они едут? Я не знаю.
Ездили они обычно на пикники в Хембюгдс-парк в день Вальборг или послушать речь директора школы, настоятеля церкви или еще кого-нибудь из выдающихся сынов города, приуроченную к наступлению весны. Нет никаких объяснений, почему они вместо этого едут в машине в направлении Экшё. Тем не менее они сидят там, мама в новом пальто, папа в стареньком плаще. И вдруг он резко поворачивает руль, нацеливая машину в скальную стену. За мгновение до того, как капот ударит в гранит, они оглядываются, смотрят на меня, и каждый поднимает ладонь на прощание. А затем оставляют этот мир мне.
Вот там-то, за их пустым кухонным столом год спустя, мне вдруг стало их не хватать. Захотелось столько рассказать. О себе, и Мари, и о детстве. Что за последний год меня дважды посылали в командировку в Южную Америку, а скоро я поеду в Индию. Что меня приглашают обозревателем и что я, пожалуй, приму это предложение, хоть оно и означает окончательный уход из новостной журналистики. Что мне досталась на редкость хорошая двушка в Смедслэттене и что Сверкер проводит там чуть не каждую ночь. Что мы уже заговариваем насчет женитьбы, только я никак его не пойму — Сверкер то засыпает меня поцелуями и ласками, то ведет себя так, будто мы едва знакомы. Что наши отношения — это танец с замысловатыми фигурами, где мы постоянно меняемся местами. Что мне иногда даже любопытно — я вообще-то нормальная? — поскольку равнодушие Сверкера словно приносит мне облегчение, что я даже радуюсь ему, а от слов и жестов его любви меня трясет.
От Херберта и Ренате меня никогда не трясло. Это утешает. Как и тишина.
Сиссела ушла. В доме тихо.
Я осторожно опускаю ступню на гладкий сосновый пол и встаю. Мое тело — оно по-прежнему принадлежит мне? Есть ли у меня собственные руки и ноги, кожа, волосы, язык во рту? Или я существую лишь как игра мыслей Мари? Компенсаторная фантазия. Та я, что позволила Сверкеру жить. Та, что по-прежнему с ним рядом.
Я тру глаза. Ф-фу. Многовато я размышляю, мечтаю и фантазирую с тех пор, как перестала говорить. Разумеется, я есть на самом деле. Иначе как бы я ощущала свой собственный запах, поднимаясь с постели? Как бы смогла позволить кончику своего языка шарить по карте нёба из хрящей, костей и сосудов?
Период обострения. Теперь под холодный душ. Потом вымыть голову. Потом речевая гимнастика. Именно в таком порядке.
Мари возвращается, когда я стою под душем. Хоть я и не хочу. Хоть и пытаюсь ей противостоять.
Обед наконец окончился. Теперь она сидит за банковским столиком, изучая содержимое своей ячейки. Пара золотых браслетов. Ключи от хестерумского дома. Несколько банковских книжек старого образца. Нет. Пока в этом нет особой нужды. По крайней мере — в ближайшие несколько лет. А может, на самом деле и в дальнейшие годы, если жить благоразумно.
Поспешный взгляд на часы. Ага. На мебельный склад успеваем. Она торопливо идет к дверям.
Банковский служащий улыбается ей на прощанье. Она отвечает тем же. Скоро уголки рта начнут болеть.
Сама я не улыбаюсь, сходя вниз по лестнице. Я серьезна и чуть напряжена.
Сверкер сидит в гостиной. Руки лежат, как всегда, на подлокотниках кресла-каталки. Голова — на подголовнике. Закрытые глаза. Наушники.
— Альбатрос, — говорю.
Он открывает глаза. Мы смотрим друг на друга несколько мгновений, пока он не закрывает их снова. Аннабель стоит позади каталки, она наклоняется вперед, вынимает один из наушников и преувеличенно четко говорит ему прямо в ухо:
— МэриМари здесь.
Никакой реакции. Из наушников просачивается обрывок музыкальной фразы. A whiter shade of pale. Конечно. Он тридцать лет подряд слушает все ту же песню, но по-прежнему не понимает, о чем она. Впрочем, у него есть свои теории. Поэтому он целыми днями штудирует Чосера и нарезает болванки, на которых вперемешку Procol Harum и Бах. Словно чокнутый подросток. И это великий гуру рекламного бизнеса, пятикратный обладатель «Золотого яйца».[46]
— Алло, — в высоком девчачьем голосе Аннабель слышится смех. — Есть кто дома?
Он по-прежнему не открывает глаз. Может, боится сразить ее своим взором. Я его понимаю. Но это единственное, в чем я его понимаю. Обо всем остальном, что творится в его голове, я не имею ни малейшего представления. И никогда не имела. Это ставит меня в тупик — вообще-то я довольно точно умею истолковывать мысли других людей, я могу услышать то, о чем они молчат, лишь наблюдая за ними. Чиновники в министерстве прозрачны, как стекло. Поспешный взгляд искоса, рука, прижимающая папку к животу, вскинутая голова или выпяченная губа выдают мне все. Но тело Сверкера немо, как мой рот, и он закрывает от меня свое лицо. Захлопывает. Запирает на замок у меня перед носом, как делал это все семь лет или дольше.
Аннабель склоняет голову набок.
— МэриМари тоже неважно себя чувствует. У нее амнезия.
Я слышу собственный вздох. Есть ли предел у глупости? Афазия. А не амнезия. С памятью у меня пока в порядке.
— Но она скоро поправится, — утешает Аннабель. — И все станет как раньше. А сейчас она поживет с вами несколько дней, отдохнет. Это же чудесно? Можно музыку вместе послушать! Может, снять наушники и включить колонки?
Сверкер издает глухое рычание. Или ворчание. Но что толку? Аннабель снимает с него наушники и жмет на кнопку. Музыка из колонок чуть не валит с ног. Сверкер всегда распускает ее на полную громкость.
— Упс! — спохватывается Аннабель, нашаривает пульт и торопливо жмет на кнопки. — А теперь займусь наконец бельем. Ха-ха — ну ни минуты покоя!
Я пристально смотрю на нее, потом поворачиваюсь к Сверкеру. Его глаза по-прежнему закрыты. — Он не хочет меня видеть. Должно быть, не может простить мне, что я не могу простить.
Но я — как Сиссела. Не могу, и все.
Помилование понятнее, чем прощение. Оно приходит свыше, от Бога или правительства, и не требует ничего, кроме осознания вины. Помилование прохладно и дистанцировано от тебя — милующий не связан никакими личными отношениями с тем, кого он милует, он не в обиде, он вообще ни при чем, он лишь наделен властью освобождать людей от последствий их поступков.
Когда-то я была наделена такой властью. Я миловала. Сидела за большим столом светлого дерева и слушала доклад министра юстиции, кивала, что-то бормоча, и слышала, как молоток негромко ударяет по столу. Прошение о помиловании удовлетворено.
Но помиловать Сверкера я не могу. Его я должна простить. Только я не знаю, как это делают. И даже не знаю, что это такое. Наверное, прощение — это обещание. Но что в этом случае обещают? Не помнить то, что помнишь? Не горевать, о чем горюешь? Не презирать того, что на самом деле презираешь?