Голос внутри тотчас отозвался.
Почему это? С какой стати мне вдруг надо успокоиться? Понять? Простить?
Я просто пытаюсь быть справедливой.
Ерунда. Ты просто трусишь. Не решаешься признать, что ты в ярости. Не смеешь признаться, что ненавидишь и презираешь его.
Он без сознания. И навсегда калека.
Он предатель. Лгун, трус и предатель. А еще он жадный.
Жадный?
Да. Он никогда не желал отдавать. Он хотел только иметь. Все. Всех.
Мэри сидит на мостках.
Теперь остается влезть в кокпит и не перевернуться. Если она промокнет, придется возвращаться в машину, а она этого не хочет. Никогда.
Она высовывает язык, это ее руль, он помогает удерживать равновесие, пока она медленно сползает с мостков и усаживается в кокпит.
Ага! Есть! Сухая, сидит на своем месте, в собственном каяке. Привычной рукой берется за весло.
Ночь, и Мэри сейчас пойдет на веслах через Хестерумшё.
В палате Сверкера было тихо. МэриМари стояла, моргая и пытаясь образумить самое себя, заглушить этот голос, что недавно ее так утешал.
Сверкер тоже кое-что дал мне! Это правда!
Она фыркает.
Что? Каяк? Пару золотых цепочек? Вагон вранья?
Мне самой это было нужно.
Что тебе было нужно? Потемкинские деревни — чтобы за ними спрятаться? Оправдание того, что ты не живешь?
Я жила!
Я говорю о подлинной жизни. Во всей полноте добра и зла. Когда не сидишь за кухонным столом, молча улыбаясь, когда не глотаешь любое предательство.
МэриМари обхватила себя руками.
Ты тоже сидела за тем кухонным столом!
Голос внутри нее вдруг делается усталым. Очень усталым.
Да, произносит она. Я тоже там сидела.
Минуты шли. Капля питательного раствора медленно набухла и упала в трубку. Грудная клетка Сверкера поднялась и опустилась.
А теперь?
Голос Мэри превратился в шепот. Мари вздохнула.
Я не знаю.
Я люблю его.
Я ненавижу его.
Я хочу, чтобы он жил. Как бы там ни было.
Я хочу, чтобы он умер. Как бы там ни было.
А что сделает его смерть со мной? Кем я стану?
Свободной.
Нет. Что угодно, только не свободной.
Свободной от него. По крайней мере.
Мари протянула руку к аппарату, но остановилась, склонилась над Сверкером и отодвинула маску. Посмотрела на него. Губы бледные и шершавые, на подбородке щетина. Мгновение она прикидывала, коснуться ли губами его губ, но решила воздержаться. Веки его задрожали. Губы начали синеть. Оставался лишь слабо выраженный дыхательный рефлекс. Все может улучшиться, сказали врачи, но нескоро. Пока нужен аппарат искусственного дыхания.
Она сама не знала, зачем вернула маску на место. Просто сделала это, и все, и стояла у кровати, глядя, как его грудная клетка снова начала подниматься и опускаться, подниматься и опускаться. Мари разрешила ему семь вдохов. Потом схватила шнур и выдернула. Зеленая лампочка погасла.
Он умер не сразу. Прошло несколько минут, долгих, как вечность, минут, пока он задыхался, пока кислород в его крови вступал в реакцию и превращался в углекислоту. Быть может, на это время к нему вернулось сознание, а быть может, это смертная судорога заставила его вдруг открыть глаза и пристально посмотреть, не видя.
Мари стояла перед ним не шевелясь, смотрела, как он умирает, сознавая, что она не хочет, чтобы он умер, видела, как сама преображается и сознавая, что не хочет преображаться, слушала собственный немой крик и собственный плач, но не смогла заставить себя поднять руку и снова вставить штепсель в розетку.
В это же время Мэри погладила его по лбу и поцеловала в щеку, взяла его ладонь в свои, вдруг ощутив, какая она холодная, и испугалась, но успокоилась при виде зеленой лампочки на аппарате.
Лампочка горела. Он дышал.
Чтобы дышать, ему по-прежнему нужна помощь техники.
А потом?
МэриМари забралась под одеяло на свободную койку и, выключив ночник, повернулась к Сверкеру спиной.
Это случилось. И однако, возможно, ничего не случилось.
Она не смела повернуться и посмотреть, горит ли зеленая лампочка. И не хотела. Слишком устала, хотелось только спать. Дни и недели напролет. Месяцы и годы. Спать вплоть до того самого дня, когда время повернется вспять и все начнется сначала.
на озере
Я люблю ходить на веслах. Люблю тихий звук, с которым весло опускается в воду и поднимается снова, ощущение скорости и плеск рассекаемой волны. Но больше всего я люблю ходить на веслах ночью. Теперь я это знаю. Раньше я никогда этого не пробовала наяву, только во сне, в мечтах, но теперь знаю: ничто не сравнится с тем, когда скользишь по черной воде, проникая все глубже во мрак и тишину под защитой низкого неба.
Я люблю даже снег и холод. Снег возвращает миру чистоту. Холод напоминает мне, что я жива. К тому же он заставляет пальцы сильнее сжимать весло и крепче держать его, заставляет быстрее грести и обостряет зрение. Заставляет бодрствовать. Да. Впервые за долгое время я на самом деле бодрствую. Я — это я, целиком и полностью. МэриМари.
Когда я вернусь на сушу, то войду в дом и сделаю его по-настоящему моим. И только моим. Я накину на плечи одеяло, разведу огонь в камине и, присев рядом, стану долго сидеть и смотреть в пламя, не думая ни единой мысли, не мечтая и не фантазируя, не вспоминая и не пугаясь будущего. Стану просто сидеть и греться.
Я улыбаюсь в темноту, я уже теперь знаю, как это будет прекрасно, я почти могу расслышать, как потрескивают поленья и ощущаю, как расширятся кровеносные сосуды, как кровь побежит по жилам, проникая в каждую мышцу, как замерзшее и жесткое наконец станет мягким и теплым.
Но не теперь. Не прямо теперь. Сперва я пересеку Хестерумшё вместе с моим альбатросом.
Лес стоит всего в нескольких метрах, теперь он виден. Инстинктивно прижимаюсь ближе к берегу. В лесу темно и тихо, ни листка не падает с деревьев, ни ветерка не шелестит в тростниках, но по-прежнему падает снег и помогает мне лучше видеть. Валуны и каменные островки он обвел белым контуром, я различаю их издалека, можно не бояться налететь на них в темноте или сбиться с курса. Наоборот. На моем берегу горят огни, они приведут меня назад, когда я захочу вернуться домой.
Поворачиваю каяк носом на запад, на тот берег. Какое-то мгновение мне казалось, что я видела там свет, мерцающий огонек, что мигнул и пропал, но теперь там черным-черно. Мод и Магнус наверняка спят, они не видят, что белый каяк приближается к их берегу, что кто-то скользит по воде, чтобы в последний раз взглянуть на то место, где было столько всего.
В последний раз? Морщусь. Я ведь этого не знаю. Я ведь не могу этого знать.
Снегопад все гуще. Поднялся ветер. Причем холодный, холодный настолько, что нарушается точность в движениях, до того ледяной, что тело цепенеет и трудно сохранить равновесие. Должно быть, это оттого, что я уже вышла на середину озера, по крайней мере, мне так кажется, видно плохо, хотя и сделалось светлее. Небо уже не черное, скорее темно-серое, хотя гораздо темнее, чем в ночь Мидсоммара.
Теперь я их слышу. Задолго до того, как увидеть, я могу их услышать. Они сидят за длинным столом на мостках и поют. Замираю с поднятым веслом в руках. Что? Не Тоба и не Бельмана, ничего из тех жемчужин шведской песни, ксерокопиями которых Мод и Магнус обычно заполняют свои песенники. Это что-то иное, мелодия, больше двадцати лет неизменно служившая музыкальным фоном в моем доме. Не вполне подходящая для песенника, верно. Однако поют именно ее. В хоре ведет низкий мужской голос, я слышу, как глубокий бас перекрывает остальные голоса, он не слишком музыкален и порой чуть фальшивит, но все искупается жаром искреннего чувства:
Рассмеявшись, я погружаю в воду весло и снова пробую разогнаться. Сверкер. Вечно тот же. А где Сверкер, там и Бильярдный клуб «Будущее».
Они меня ждут. Мои друзья. И тот, кого я любила.
57
…Одной из шестнадцати чистых дев, что уходили на берег, и мои глаза, хоть и распахнутые, были все равно что закрыты… (англ.) — строфа из текста композиции «The Whiter Shade of Pale».