Выбрать главу

Жаль только одного человека — Антоныча. Он так хорошо разговаривал со мной тогда, в первый раз, так он похож на Гарбуза, поверил мне… Э, ладно! Верил, а все-таки не защитил от Петьки, заставил так жить… Не хочу. Не буду. Убегу. Сейчас же. Это твердо.

Решение есть, а голову поднять с подушки не хочется. Не могу. Отяжелела.

А может, вправду заболел? Испуганно вскочил на ноги, осмотрелся и вдруг понял, почему подниматься не хотел. Жалко покидать эту комнату. Обвык будто. Вон стоит тумбочка Бориса, книги на ней. Когда скука меня одолевала, он брал книгу и читал. Дремлю, а он ласково гудит под ухом. Часто я сквозь сон слышал, как он хлопнет книгой, одеяло на мне поправит и сам на цыпочках пройдет. За обедом я раньше всех свою порцию уничтожу, тарелку вылизывать примусь, а Борис — худой, ему тройную порцию надо, — мне половину отдает и говорит:

— Ты Сань, утром всегда пей за меня молоко, моим кишкам оно вредное.

Пил и благодарить забывал. Думал, что лижется. Сейчас захотелось увидеть его, посмотреть на кукурузную россыпь зубов, провести по высоким и густым, как два связанных крыла, бровям.

Еще жалко стало той свежести и чистоты, что была, когда я лежал в бинтах… Станок мой в запаутиненном углу сиротливым показался.

Нет. Это только на одну секунду. Чепуха. Бросаюсь к ближайшей кровати, сдираю одеяло, метнул им, как знаменем, и остановился, вспомнив, что Борису придется спать в холоде.

С пустыми руками иду к окну, поднимаю шпингалет, впускаю ветер и снег в комнату и чувствую, как мороз, ледяной человеческой рукой охватил мое плечо. Поежился, шагнул на подоконник, но чьи-то руки властно и сильно потянули назад. Обернулся и вижу усы Антоныча, которые подскакивают над губами свернутым ежом. Он выпустил плечо и сказал, точно в ухо шепнул:

— Сань, зачем же ты в окно? В дверь, в дверь иди, львы мертвые, — пропустят, а больше тебя никто держать не станет.

Клацнул выключатель: стоит Антоныч, а сзади него вся коммуна с Борисом впереди. Я слепну от яркости белой пыли ламп.

Антоныч просит коммунаров:

— Ребята, проводите Саню за ворота!

Довольно. Я прыгаю к дверям и бегу по коридору, которому, кажется, нет ни начала, ни конца…

За мной никто не погнался. Слышу только один голос тоненький, — он хлещет меня кнутом, подгоняя вперед:

— Выгнать его, не надо таких!

Это рябой Петька.

А голос Антоныча неторопливо, мягко отвечает рябому:

— Выгоняют собак, Петя, а с человеком надо разговаривать, как он того заслуживает, — по-человечески.

Споткнулся я на лестничной площадке, упал. Лежу на полу, не поднимаюсь, лихорадочно думаю, куда идти. Пойду налево, вниз, по каменным ступенькам, попаду к главному выходу из коммуны, к двери в вольную, собачью жизнь. Пойду вправо, по коридору, попаду в умывалку.

Поднимаюсь, бегу вправо.

Спрятался в умывальной, сел на подоконник, загнал под ноготь обломки рамы, солью растравил сухие глаза…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Кажется, месяц, нет, мало, прошло несколько лет, вечность прошла после моего неудачного побега. Один я только и помнил его. Вся коммуна забыла. Три дня со своей койки не слезал, голову в одеяло кутал. Борис из столовой тарелки приносил и, добряга, ни о чем не спрашивал.

В субботу прибежали ребята в нашу комнату, увлекли за собой сооружать ледяную гору. В воскресенье на салазках целый день катался. На другой день Борис, надевая спецовку, протянул и мне мою куртку. Пришел после долгой разлуки в мастерскую к своему станку. Когда шел мимо ребят, никто не обратил внимания, будто я и не отлучался. Даже Петька не поднял головы.

Целый день скоблил со станка грязь, мыл керосином, сушил, оттирал наждачным полотном. Боялся поднять глаза.

Каждый день покидаю свой станок в сумерки. Прихожу в комнату, и, не раздеваясь, лезу под одеяло. Засыпаю с горячей надеждой, что утром, когда надо будет проснуться, я заболею или внезапно отнимется рука или нога.

Показалось в одну ночь сквозь сон, что сидит на моей кровати Антоныч, а вокруг него ребята. Он кивнул в мою сторону и сказал:

— Трудненько обвыкает. Помогайте, ребята, обточить Саньку, шлифуйте.

В субботу лег счастливый от мысли, что в воскресенье можно целый день спать и спать. Забыл уговор наш с Антонычем выехать с рассветом на лыжах в свою подшефную таежную деревню.

…Антоныч держит мою голову в своих больших ладонях, качает ее.

— Вставай, Сашка, вставай!..

Надеваю ботинки, натягиваю шерстяной свитер, пушистый шлем, и кажется мне спросонья, что весь я в липкой густой патоке: и язык, и непослушные ресницы, и голова, и ноги.

Вышли за усадебную решетку. Ударил ветер в глаза, пустил слезу, обдал пылью, сухой и колючей — выпрямились ноги. Поднял Антоныч лыжные палки, крякнул и поплыл в темноту тайги, бросив задорно:

— Нагоняй, Саня, старика!

К лыжам меня приучил Борис. Опередил я его. Давно ловко по снегу ныряю, трамплин пробовал брать. Потому и не тороплюсь за Антонычем, не спеша натягиваю варежки. Пока собрался, Антоныч уже под самым лесом гогочет. Бегу за ним и никак не могу найти в утренних сумерках его высокую меховую ушанку. Слышу голос, но не пойму, куда он зовет меня.

Тайга вдруг исчезла. Я увидел на крутом гребне Антоныча. Сзади него поднималась заря. Поравнялся с Антонычем, отираю мокрый лоб. Антоныч обнял меня за плечи, нагнулся, протянул руку к встающему солнцу, долго смотрел в мои глаза, будто хотел выведать все с самого дна, и спросил:

— Хорошо, Сань, а?

— Хорошо, Антоныч.

— То-то, мой любезный. Цени жизнь. Не разнуздывайся.

Он еще долго смотрел туда, где загоралась тайга. Потом подскочил на лыжах, повернул носы на крутой спуск гребня и оставил пыльные борозды. Спускаюсь за ним, черчу его путь, и мне легко обходить кустарники, снежные обвалы, старые пеньки. Перед глазами — его широкая спина. Гибкость его рук передается моим. Размахи своих палок я делаю похожими на его. А он летит не оглядываясь. Шире ставит палки, выше отбрасывает голову и молча испытывает силу мою.

«Не поддамся, Антоныч. Не разнуздаюсь».

Лыжи играют на остекленевшем насте снега, и песня их в другом конце леса слышна, каждой сосною подхватывается. У меня тоже песня и радость большая, на тайгу бескрайную похожая.

«Беги, Антоныч, не отстану!»

Выскочили снова на гребень. Внизу деревня колоннами дыма из праздничных печей густо подпирала таежное небо. Горели там три солнца в коралловых коронах, и протянулась от каждого на тайгу дорога, широкая и удобная — всю землю вкатить можно, всех людей провести.

Снял меховую шапку Антоныч, волосы дымятся, варежки и снег затоптаны… Не спускает с троедорожья глаз и молчит. Заболела голова, я озяб, а он все смотрит. Нашел мою руку, притянул к себе и, скупо бросая слова, тихо заговорил:

— На правой ноге у меня трех пальцев нет, отморожены. В ягодицах и поныне сидят пули, зудят на непогоду. Три года назад японцы не разглядели, что командир партизанского отряда еще не совсем добит. Ушли, разгромив партизан, ушли в полной надежде, что никто из бойцов не подымется. Но один встал и пошел в тайгу. Неделю орехи да кору глотал, красные тропинки за собой оставлял… Тогда вот тоже так три солнца и три дороги на землю спускались.

Мираж потух. Нехотя надвинул шапку Антоныч, почувствовал холод, вздрогнул и лениво заскрипел лыжами к деревне.

Но уже после первой встречи с крестьянами повеселел. Хлопал он по шубе бородатого, в заячьем малахае, с киргизскими глазами мужика и громко смеялся.

Тот упрекающе крутил головой, выговаривал скороговоркой, осыпая лаской:

— Вы что же это, Антоныч, обманником под старость растете. Негоже, негоже. Наобещались в тое воскресенье зайтить и не показались. А я медком запасся. Баба кукурузной мамалыги наварганила. Вы о каменном человеке так и не договорили. Да посулились еще рассказать, куда продналог идет. Мужики, поди, целый день дожидались. Пойдем в избу, пойдем, голубчик!