Потом, остыв, тихо, хрипло спросил:
— Так как, ребята, будем, значит, своей очереди ждать?
Коммуна неловко, хмуро, враждебно и недружелюбно молчит. Многие ребята смотрят на меня, как и председатель Борис, строго, но некоторые не осуждают, сочувствуют. Нет, не я один не люблю ябедника и язву Петьку, не мне одному он насолил.
Я стою под белым шаром лампы, и на моей бритой голове крупный дождь. Хочется выскочить на улицу, подставить себя ветру.
Первым нарушает молчание рябой Петька. Он пытается влезть на сцену, но рука на перевязи, и короткие ноги не пускают. Боком перевалился через барьер, задрыгал ногами, выставив свой откормленный зад красному уголку. Первые ряды брызнули смехом, вторые подхватили, и от стенок до стенок рассмеялась коммуна. Пропал парень. Что ни скажи — осмеют.
Петька стоял на сцене, бинты оправлял и глупо смеялся, не догадываясь, что он сам рассмешил всех. А когда начал говорить, коммуна уже растеряла свою серьезность и мрачность.
— Так я, значит, скажу, — начал Петька. — Санька пришел до нас недавно, а хочет стать паханом в коммуне, руки распускает, жизню портит нашу. Когда он меня бил, то хвалился, что всю коммуну перережет. Ей богу, честное коммунарское.
Жалко, меня Борис удержал. Отгрыз бы я ему побитую голову, вырвал язык трепачу. Прыгнул рябой в толпу, а она его брезгливо вытолкнула к самой сцене. Не приняла. Вышел лучший токарь нашей мастерской — Колька — и сердито сказал:
— Зачем толпу собрали? Разве вы не знаете рябого? Не был он вором, не был. Куда ему! Душа дырявая. Он за всю свою жизнь заразную ни одной семечки не уворовал, все стрелял. А теперь Саньку подначивает. Санька на станке за три месяца токарем стал, а ты, гад, двенадцать месяцев учился. Обида?.. Зависть? Я костылем при солнце твои глаза выбил бы, а не на темном складе.
Прыгнул на сцену повар Паша и засмеялся презрительно:
— У нас на кухне кот честнее Петьки. Не дашь — не пошамает, а рябого я два раза ночью на кухне ловил. Рисовую кашу за ваше здоровье руками в хавало набивал.
Уголок возмущенно заколыхался, загалдел.
— Ребята, а все-таки и Санька не прав, надо забывать блатные привычки. И разговаривать надо учиться… не по-блатному. Совет коммуны хочет вынести ему выговор.
Сзади грянул густой свист, подхваченный криками. Ребята завыли, заулюлюкали возмущенно. Совет из-за президиумского стола перебежку в зал устроил, и остались мы с Борисом на сцене одни. Он растерялся, глазами кого-то искал.
Не нашел.
Но не сдавался:
— Ребята, давайте проголосуем. Кто за то, чтоб дать Саньке выговор?.. Никого? А кто за то, чтоб на первый раз простить, но при повторении принять суровые меры?
Поднялась тайга рук. Борис закрыл собрание и погасил на сцене огонь.
Ночью под мое одеяло залез Борис и шептал:
— Ты, Сань, не сердись, я правду говорил…
— Какая ж тут правда?..
— А такая, что блатные привычки не доведут до добра. На старую дорожку они потянут.
— Не пугай ты меня старой дорожкой, заросла она вся, потерялась.
— Врешь, Санька! По себе знаю — врешь. Я вот давно в коммуне, а все-таки… иной разик так хочется гульнуть, на воле покуралесить!.. Неделю назад был я с Антонычем в городе. Мимо вокзала проезжали… Своих я там увидел, паровозный гудок услыхал. Поверишь, еле-еле удержался, чтоб не сбежать куда глаза глядят. А домой приехали, и заболел я. От тоски по вольной жизни. Сейчас выздоровел, но не ручаюсь, что насовсем. Еще заболею. И не раз. Заболею, но не сдамся. Вот увидишь… Вольная это жизнь, правда, Да только ядовитая, как соляная кислота… Сань, ты не спишь?
— Нет, — буркнул я.
— И не сердишься?
Я помолчал, ответил:
— Не знаю.
— Ну, если не знаешь, значит, не сердишься… Сань… Друг я твой. Настоящий. В огонь и воду за тебя пойду… если ты, конечно, Пойдешь прямо, по коммунарской дорожке. — Борис прижался ко мне, затеребил мое плечо. — Ну, чего молчишь, Сань?
— А чего говорить? Правильные твои слова. Я и сам так часто думаю… Думаю вот правильно, а совладать с собой не совладаю.
— А ты меня тогда зови на подмогу — вдвоем и батька легче дубасить.
Мы засмеялись.
Проговорили до утра и нарушили правила коммуны, заснув на одной кровати.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Ночной отбой. Давно уже во дворе отзвенел стальной кусок рельса, а в белом доме снизу доверху ярко горят окна: коммуна бывших беспризорников восстала.
Началось с нашей комнаты. Пришел я из мастерской. Ноги еле втащил по лестнице. Голова пьяная от пустоты. Язык сухой и колючий.
Припал на кровать. От чая и ужина отказался. Спешил глаза закрыть поскорее, не смотреть на высокие стены, на своих соседей, на свою комнату. Не от болезни это, а от обиды.
Сдернул одеяло, спать собрался, но показалось, что простыню подменили. Моя была чистая, а эта серая и в коричневых пятнах. Раскричался на ребят. А они хохочут и советуют:
— Обуй глаза, Сань. На месте твое добро.
Разглядел внимательно, и правда — моя простыня. Вон и пятна на ней от ботинок. А чего же я раньше не замечал, что она такая грязная? Не буду я спать на такой простыне.
— Смену, дежурный, давай сме-е-ну! Дежурный, сме-е-ну!
Ребята шахматы бросили, руки мне скрутили, уговаривают, тихо, мол, тихо, вроде я фрайер какой. Сорвал простыню с кровати, двери нараспашку и пустился бегом по коридору, не умолкая:
— Сме-ену, сме-е-е-ену…
Захлопали двери, осветились задремавшие комнаты, прибежал сторож наш Федор Петрович. Я разошелся и не узнать меня. Хватился — нет зубной щетки, и вовсе злость взяла.
Ребята расспрашивают, чего шум поднял, а я метнул простыню над головой, губы до боли растянул, хрипло кричу:
— Сме-е-е-ену…
Прибежал я в двадцать пятую комнату. Здесь ребята были в долгой отлучке. Посылали их в таежную деревню, где организован был нашей коммуной первый в этих краях колхоз. Ремонтировали они там плуги, брички, помогали готовиться с севу. Вернулись позавчера с голодным блеском в глазах, неразговорчивые.
Разметал перед ними простыню, разбрызгался слюной:
— Смотри, братва, на чем Спим, до чего дожили!
Мишка-слесарь, который недавно ботинки в деревне на самогон променял, первый поднял свою простыню и сказал:
— У всех такие, за свиней считают.
Подбежал к двери, просунул голову и, покраснев от натуги, закричал в коридор:
— Сме-е-е-е-ену, сме-е-е-е-ену!
Вся комната поддержала Мишку: раздела кровати и с простынями над головами всем отрядом метнулась по белому дому. У лестницы на верхний этаж нас остановили. Колька-токарь стал с ребятами плотной стеной и мрачно проговорил:
— Куда! Осади!
— Чего куда? Пропускай, — недовольно напирал отряд, а я по привычке поднял руку.
Токарь посинел, промычал:
— Н-ну, гад, бей…
Я опустил руку, он схватил ее и грозит:
— Пойдем в уголок, там всем расскажешь, чего бунтуешь. Тащи их, ребята!
Недовольных оказалось вдруг так мало, что наш табун легко загнали в ленинский уголок. Тут полно ребят. Снова я виновник. Колька стал рядом со мной и обратился к собравшимся:
— Знаете, ребята, чего он шухерит? Простыня и пододеяльник грязные. Ишь, какой чистюля! — Повернулся ко мне, озверел. — Стерва ты! А вон ты спроси, отчего у Петьки простыня чистая, даже у него? Петь, выйди, скажи ему.
Из толпы поспешно выбежал рябой. У него торжествующе светились глаза и даже оспинок не стало видно. Дрожащим от радости голосом он рассказывал:
— Мои простыни чистые потому, что я не жду от коммуны няни, сам стираю. А Санька о прислуге мечтает. На кровать с грязными ногами сядет верхом и разъезжает. Стирать за мной некому. — Замолчал, вытирая взмокревшие руки пиджаком.
Мишка-слесарь погрозился на Петьку, закричал:
— Хорошо! А вот мы были месяц на деревне, приехали — и как свиньи, значит?
Его перебил член совета Митька скороговоркой: