Выбрать главу

И хохочет дядя Миша, фыркает в усы и опять дубасит меня по спине.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

После работы идем к Гарбузу в доменный. Рвутся к небу, гудят гигантские круглые стальные башни, полные огня, горячего воздуха, руды, кокса, известняка. Потоки чистой холодной воды омывают со всех сторон их бронированные кожухи, не дают им накаляться. Пламя бушует в контрольных глазках фурм, на щитах установлены десятки различных приборов, регистрирующих работу доменной печи. Чугунные канавы, глубокие, хорошо выделанные, высушенные, желтовато-золотистые, извиваются по просторному литейному двору. Горновые и их подручные, в ботинках на толстых подошвах, в крепких брезентовых спецовках, в войлочных шляпах, в рукавицах, с синими очками на лбу, важно, неторопливо шагают по ярко освещенному литейному двору, вдоль чугунных желобов, вылизывают их песчаные бока, шлифуют сияющими совковыми лопатами.

Иду медленно, торжественно, смотрю, не могу сдержать улыбки, радуюсь тому, что вижу, а мысли мои далеко-далеко отсюда — в Донбассе, в Макеевке, в Юзовке, в Енакиеве, Краматорске, в Гнилом Овраге, в Собачеевке, на франко-бельгийском заводе «Унион», на чугунной канаве, где горбился день за днем, губил свою жизнь, надрывал жилы, слепнул, падал на колени от бессилия, от неуемной злобы к хозяевам, к десятнику Бутылочкину мой отец-недоля, рядовой рабочий армии Донецкого края, покойный Остап Голота.

Эх, батько, батько, не дожил ты до таких доменных печей, до Магнитки, до такой жизни!.. Как бы ты здесь развернулся…

Тревожно гудит колокол. Горновые и их подручные, недавно такие медлительные, важные, мгновенно оживают, деловито суетятся, бросаются к домне. Гигантские чугунные ковши, поставленные на колеса, обмурованные изнутри огнеупорным кирпичом, выжаренные, подталкиваются танк-паровозом под носки желобов. «Это и есть горячие пути», — думаю я, глядя вниз, на ковши и паровоз.

— Сейчас будут выдавать плавку, — говорит дядя Миша и старательно разглаживает свои растопыренные усы, расправляет плечи, выгибает грудь, подтягивается, заметно молодеет.

Пробили летку. Закружилась, взвихрилась огненная метель. Повалил черный удушливый дым. Крупные, пушистые, лохматые звездчатые чугунные искры летели, стреляли, брызгали в железную крышу, рассыпались дождем по всему литейному двору. Еще секунда, еще мгновение и, казалось, произойдет непоправимое — хлынет огнепад из домны, зальет железо и камень — все, что встанет на его пути, сожжет, обуглит, превратит в пепел.

И вот хлынул, вырвавшись из тесного горла летки, жидкий чугунный поток, белый-белый, до прозрачной молочности, ринулся вздыбленной волной на литейный двор. И вдруг обмяк, припал к земле, приглох, покорно улегся в сухое песчаное ложе, опустил свою грозную дымную гриву.

Мирно, ослепительно чистый и нестерпимо жаркий, безобидно постреливая желтыми мохнатыми звездами, он побежал по наклонной канаве, излучая на своем пути свет молний. Добежав до конца желоба, не раздумывая, сорвался вниз, рухнул с огромной высоты в ковш толстенным солнечным лучом и лился неиссякаемо.

В эту минуту я и увидел Гарбуза. Он стоял около домны, на противоположной стороне канавы, полной жидкого чугуна, и по-хозяйски строго оглядывал литейный двор — все ли в порядке. В цехе было так жарко, так светло, что я видел все паутинные морщинки вокруг глаз Гарбуза, все блестки его седин в усах и на голове.

Стою на берегу огненной реки, смотрю на Гарбуза, на его синюю вылинявшую стираную и перестиранную куртку, на его грубые, с пузырями на коленях штаны, на его ноги, обутые в рыжие, со сбитыми носками ботинки, на его запавшие щеки, обросшие щетиной, смотрю, и лихорадка радости треплет меня всего, раздирает рот до ушей в улыбке.

Такой взгляд нельзя не почувствовать, такой улыбки нельзя не увидеть даже через огненную реку.

Гарбуз почувствовал, увидел. Встретился со мной глазами, смотрит. Не дышит. Узнал, сразу узнал. Но не верит себе.

А Богатырев, стоящий рядом со мной, выбрасывает вперед руку, держит ее на аршин от земли, восторженно гогочет:

— Он, это он, Санька, тот самый, от горшка два вершка, не извольте сумлеваться, товарищ командир…

Гарбуз со всех ног бросается ко мне, я спешу к нему навстречу. Мы сталкиваемся с ним грудь о грудь над огненной рекой. Нас шатает, качает из стороны в сторону сила встречного удара. Потом мы оба медленно наклоняемся и падаем…

Чьи-то длинные цепкие руки хватают меня в тот самый момент, когда жидкий чугун уже подпалил мои брови, отбрасывают в сторону, на песок. Падаю и сейчас же вскакиваю, оглядываюсь, где Гарбуз, что с ним?

Он уже перепрыгнул канаву и мчится ко мне, сверкая из-под усов двойным рядом золотых зубов. Подбегает, хватает, сжимает клещами своих рук…

* * *

В тот же день Борька Куделя и я взяли свои сундучки и зашагали вслед за Богатыревым.

Барак с хоромами дяди Миши стоял в ряду других бараков на пятом участке, на взгорье, почти у самого подножия Магнитной горы.

Дядя Миша, решительно хмурый, озабоченный, мужественно вдохновлял нас на подвиг:

— Так смотри же, ребятки, не пугайтесь, не отдайте свою душу трусу, если моя Мария осатанеет, когда я объявлю, что привел квартирантов. Да, честно предупреждаю, может осатанеть, может накинуться на вас, как тот скаженный гусак… А вы не бойтесь, нехай кидается. Покричит, покричит, да и замолчит. Она у меня такая — то радугой блестит, то чернее тучи… Терплю, ничего не поделаешь… Молодая жена. И красивая к тому же, чертовка.

Мы с Борькой уныло переглядываемся.

— Может, повернем оглобли? — шепчет Борис.

Шепчу ему в ответ — твердо, властно — и нетерпеливо толкаю локтем:

— Идем!

Борька с удивлением смотрит на меня — откуда, мол, такая настойчивость и готовность все стерпеть? Ладно, удивляйся пока, потом все сам узнаешь.

Подходим к белому бараку. Большие с занавесками окна. Перед ними — палисадник, молодые деревца, недавно политые, обложенные кирпичом клумбочки с цветами. Богатырев указывает глазами на два крайних, старательно промытых окна.

— Это мои. Ну, хлопцы, подготовься к контратаке!

Храбрится Богатырев, а голос обрывается, дрожит. Вот так богатырь! Интересно, что за чертовка взяла над ним такую власть?

Входим в барак. Длинный коридор с отмытым добела дощатым полом. Налево и направо — коричневые двери. Много их, штук сорок. Богатырев тихонько, чуть ли не на цыпочках, подходит к первой, крайней, стучит ногтями по крашеной филенке, ласково пушит свои усы.

— Эй, хозяюшка, принимай гостей!

Открывается дверь, и мы видим на пороге «чертовку». Полную грудь туго обхватывает полотняная сорочка с глубоким вырезом, пышные рукава вышиты украинским узором. Лоб, шея, руки — белые, на щеках, как на яблоках, краснеют солнечные ожоги, очи черные, темной прозрачности, а волосы вороненые, заплетены в тугие косы и короной уложены на голове. «Чертовка» строго смотрит на нас, молчит.

— Маруся, гостей, говорю, встречай!.. — увядшим голосом, просительно выговаривает Богатырев.

— Что еще за гости посреди бела дня?

Голос ее гудит, как из бочки, в очах гроза.

— Квартиранты, а не гости, — торопливо объясняет Богатырев. — Временные. Некуда хлопцам податься, так вот я… бывшие детдомовцы, коммунары они, а вот это… — кладет мне руку на плечо, — это Санька. Помнишь, я рассказывал?

— Квартиранты? — Маруся смотрит на меня, на Бориса, на наши сундучки, потом опять на меня, и в ее строгих глазах, под черным пеплом, разгораются, светятся, искрятся малиновые огоньки. — Чего ж вы остановились на пороге? Проходьте до хаты, будь ласка. А это, значит, Санька?..

Гроза миновала… Переглядываемся с Борькой, переводим дыхание и шагаем через порог.

В комнатах светло, пахнет свежевымытым полом. Домотканые половички раскинуты перед двуспальной кроватью. На ней гора подушек, обшитых самодельными кружевами. Постель накрыта кружевным покрывалом, а под ним пылает что-то красное, с шелковистым отливом. На окнах накрахмаленные занавески, тоже кружевные. Посредине комнаты, под абажуром, стол, на клеенчатой скатерти клубок белых, самых толстых ниток и вязальный крючок. В углу, у передней стенки, дверь, ведущая в другую комнату. Какая она, что там — мне не видно. Дверь, правда, распахнута, но проем наглухо закрыт ситцевой, цветастой занавеской. Там, наверное, спит Лена.