— Ишь, как рыба на тихой заре, резвится!
В моей груди рушатся все препоны, и я спрашиваю Гарбуза:
— Любите вы ее, Степан Иванович?
Он шумно всплескивает ладонью о ладонь.
— Люблю, Санька, грешен! Люблю! Кохаю!
— А она… тоже?
Гарбуз почти обижен.
— Да разве сам не видишь? Слепой, что ли?
— Значит, ничего, что у вас была… тетя Поля?
Лицо Гарбуза становится тревожно недоумевающим. Пепельно-седые усы топорщатся.
— В каком это смысле «ничего»?..
— Ничего не мешает Татьяне Николаевне?.. Ведь она, наверное, знает, что у вас была жена, тетя Поля, что вы ее любили…
Гарбуз сразу все понял и расхохотался.
— Оказывается, ты еще младенец, Санька!.. Агнец непорочный. Вот не ожидал! Мыли и парили тебя, бедолагу, в сточных водах, трепали по разным трущобам и волочили по дну Гнилых Оврагов, затаптывали в грязь, а ты, как чистопробный металл, не поддался, блестишь чистой душой. Хорошо, Сань, очень хорошо! — Кладет мне на плечи руки, заглядывает в глаза. — Выкладывай, что мучает?
И я все, решительно все рассказываю ему о Лене и себе. Гарбуз обрадовался.
— Молодец она, твоя любовь! Могла ведь все легко скрыть. Понимаешь? А не захотела, все выложила. Не оценил ты этого, Саня. Голова садовая, раз такое сокровенное доверила, значит считает, что ты достоин ее…
Я закрываю глаза ладонью, страдальчески морщу лицо, почти вскрикиваю!
— Зачем она доверяла такое, зачем?..
— Ну, брат, ошибся я насчет твоей чистой души!.. Оказывается, тебе особые пилюли требуются. Эх, Санька, Санька!.. Так, как любишь теперь ты, умели любить даже на Собачеевке…
Гарбуз подходит к большому окну, кулаком бьет по кресту рамы, распахивает ее. Расположившись на подоконнике, набивает черную обугленную трубку махоркой, закуривает и, глядя на заводское зарево, сердито пыхтит вонючим дымом.
— Н-да!.. Выходит, Магнитку легче воздвигнуть, чем старину из души выкорчевать.
— Степан Иванович…
— Молчи, барбос!.. — Гарбуз разгоняет табачный дым рукой, кивает в сторону заводского зарева. — Тебе созданы все условия для возвышения. Будь человек как человек! Обменивай веру на веру, правду на правду, чистую любовь на чистую любовь…
Весь вечер, гневно и вдохновенно, гудит и гремит над моей понурой головой бас Гарбуза. А я… Страдаю. Терплю.
Поздней ночью покидаю квартиру Гарбуза. Иду пешком через барачный город на пятый участок, к подножию Магнит-горы. Вот и дом Богатыревых — тихий, чернооконный, с ночной фиалкой в палисаднике. Одуряющий ее запах заполняет всю улицу.
Перелезаю через изгородь и, путаясь ногами в зарослях цветов, подхожу к третьему от угла окну. По ту его сторону, за рамой, за тонкой стеклянной перегородкой — Лена. Спит или не спит? А, все равно!.. Достаю из кармана перочинный нож, всовываю его тонкое лезвие в щель между створками, поддеваю крючок. Окно гостеприимно распахивается. В лицо ударяет знакомое, родное тепло. Подаюсь назад, в палисадник, рву цветы, все подряд, какие попадаются под руку. Их уже много, полна охапка, целая копна, а я все рву и рву, до тех пор, пока цветник полностью не опустошен. Возвращаюсь к распахнутому окну. Бесшумно вскакиваю на подоконник. С подоконника неслышно, мягко, словно на мне лебяжьи сапоги, спрыгиваю на пол, оглядываюсь, прислушиваюсь. Лена дышит тихо, ровно. Спит. Кровать ее выделяется белоснежным сугробом в темной глубине комнаты. Иду прямо на эту ослепительную белизну. Подхожу, обсыпаю любимую ворохом цветов…
Она просыпается. Не вскрикивает. Не удивляется. Не спрашивает, кто и что. Не прогоняет. Облокотившись на подушку, вся в цветах, вглядывается в меня. И лицо ее, волосы, цветы, глаза все резче выступают из темноты, белеют, светятся.
— Саня!.. — шепчет она и торопливо ищет мою руку.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Домны гудели, как еще никогда. Они ежедневно выдавали сотни тонн чугуна сверх плана. Я стоял со своим паровозом под ковшами. В них двумя водопадами бились чугунные потоки и обливали далекое уральское небо пожаром зари.
Работа в эту ночь была горячая. Каждая секунда дорога. На разливочную машину водили чугунный поезд за восемь минут.
В ковши падали последние темно-красные капли остатков чугуна. Прицепился к поезду. К задним буферам паровоза взял три ковша со шлаком и поехал. Ковши с чугуном — впереди, со шлаком — позади, а паровоз — посредине. Надеюсь до смены еще раз побывать на домне.
Близился рассвет. С озера наползал туман. Он ватными стогами стоял на железнодорожном пути. По техническим правилам моей профессии я должен ехать в такую погоду черепашьим шагом. Но разве я могу терять дорогие часы? Домны рассчитывают на скорость. Они ждут ковшей.
Путь изведан на каждом метре. Ехал, не убавляя хода, беспрерывно разрывая туман сигналами. Вдруг чувствую, что паровоз, помимо моей воли, прибавил ход, облегченно зачмыхал атмосферной трубой.
Уклон? Нет, не может быть, здесь кривая линия и подъем. «Обрыв поезда», — успел догадаться, но было уже поздно.
На паровоз обрушились с железным грохотом и скрежетом горы. Они ударили его в буфера. Мой тяжеловес дал пулевой разгон — и полетел с начинающегося уклона.
Меня сбило на пол, засыпало углем, осколками фонарей. Тяну ломаные пальцы к тормозу и никак не могу найти в темноте отшлифованную ручку крана машиниста. Я кричу Борисову:
— Андрюш, закачай воду и соскакивай скорее!
Впереди разливочные машины. Здесь кончаются пути. Тупик. Сейчас мы собьем ковши из-под налива, сломаем вилку подъемного крана, погнем колонны, фермы, остановим на многие дни разливочные машины, домны.
Борисов молчит. Поднимаю голову. Ногтями царапаю железо, цепляюсь за швы, заклепки, карниз и тянусь к тормозу. Кажется, из-под ногтей капает что-то теплое и липкое. Вот, наконец, медь тормоза обжигает ладонь. Делаю последнее усилие и торможу, а сам думаю:
«Как же это случилось? Ведь в моем поезде самая надежная автоматическая сцепка».
…Потом полет куда-то в яму — и я потерял себя.
Очнулся в больнице.
Лена, в белом халате, худая, с провалившимися глазами чернолицая, сидит у изголовья…
Когда я открыл глаза, она побледнела, упала перед кроватью на колени, прижалась ко мне головой.
— Саня… Санечка!..
Глазами я приласкал ее, и она притихла, засветилась.
Сидит на кровати, руку мою не выпускает из своей и смотрит на меня так, будто я вот-вот поднимусь на небо.
Не поднимусь! Мы еще долго будем чеканить с тобой землю.
Друзья с утра до вечера толпятся в моей палате. Гарбуз, Леня Крамаренко, инженер Поляков, Андрюшка, мой помощник дядя Миша, Мария. Нет почему-то одного Бори.
Андрюшка наклоняется надо мной, поправляет бинт на груди.
— Сань, ухи принести тебе? Свеженькой! А?
Молчу. Спрашиваю:
— Как же это случилось?.. Крушение…
Андрюшка перестал улыбаться, потемнел и сказал:
— Рыба на ходу сделал отцепку, чтоб крушение…
— Рыба? Ры-ы-ба? Значит, не пескарь…
— Сань, скорей выздоравливай. Судить будут его. Тебя дожидаются, ты главный свидетель. Все ковши со шлаком отцепил собака. Месть!.. Тебе и всем.
Значит, не я виноват в крушении. Гора с сердца свалилась.
— А где же Боря? На работе, некогда все, да?
Опускаются головы. Глаза смотрят в сторону. Тишина.
«Почему они все замолчали?»
А Мария Григорьевна засуетилась, вывалила из корзины в беспорядочную кучу свертки, баночки и, как маленькому закрывает рот румяным яблоком.
Окончательно расстался с больничной койкой только через две недели. Переломы срослись, затянулись раны и ссадины. Отказавшись от провожатого, я пошел пешком домой. Даже Лена не узнала, что выписался из больницы. Хотелось удивить и обрадовать Бориса. Страшно истосковался по нем.
Я думал о том, как войду в комнату и мы обнимемся до хруста в костях, а потом сядем на кровать и будем вспоминать тайгу: белый дом, гривастых львов.